Донского монастыря.
Там я ее и видел в последний раз. Помню, как-то промозглым ноябрьским днем я вышел из метро на станции «Октябрьская-кольцевая», проехал несколько остановок в троллейбусе и довольно долго шел пешком, пока не набрел на эту самую «Соловьевку», где влачила свои последние дни старушка Непейвода.
Против ожидания, я застал у Галины Петровны компанию старых приятелей, с которыми она как будто раззнакомилась из принципиальных соображений; не считая дежурной медсестры, тут были трансвестит Курочкин, сильно сдавший, и сионист Бермудский, в свое время эмигрировавший в Израиль, но потом вернувшийся восвояси, который сидел на больничном табурете пригорюнившийся, с забинтованной головой.
Видимо, не так давно между ними завязался какой-то увлекательный диалог:
– Вот возьмите нашего завотделением Муфеля… – говорила дежурная медсестра. – У него на шее всегда золотая цепь толщиной с палец, как у фараона, и это когда больные по всей нашей необъятной стране сидят на каше с селедкой и кислых щах! Вот откуда он ее взял при зарплате как у приемщика стеклотары? Я скажу, откуда: оттуда, что наш контингент – золотое дно! Это у нас одна Галина Петровна – пролетариат, а так что ни укол, то зимняя резина, что ни консультация, то Канарские острова!
Курочкин сказал:
– Это что да, то да. Ни при каком царе, ни при каком генеральном секретаре не было такого безобразного социально-имущественного неравенства, как при нынешней сволоте! А вы говорите – эволюция, свет в конце тоннеля, гармоничное общество как итог… Все это, товарищи, полная ерунда!
– Не скажи, – возразил Бермудский. – В человеке заложены бесконечные возможности развития, что нам убедительно доказывает история человечества, понимаемая как путь. По крайней мере, возможности развития от простого к сложному, хотя бы от обезьяны до стукача.
– А также от сложного к простому, – добавила Галина Петровна, – в чем, собственно, и беда.
– А также от сложного к простому, но это как раз не важно, а важно то, что человек по-прежнему скорее процесс, нежели результат, поскольку, опять же, в нем заложены неисчерпаемые возможности развития «от» и «до».
– Интересно, – справился я, – и кто же их заложил?
– А никто не заложил, – сказал Курочкин. – Вот как материя развивается, так и человек развивается (если, конечно, он развивается) под воздействием чисто физических внешних сил. Например, наступило Великое обледенение, и этот сукин сын с горя заговорил…
– Материя как раз не развивается, – сообщила Галина Петровна, – потому что материя – это всего- навсего атомарное строение вещества.
Я сказал:
– Позвольте с вами не согласиться. В телесном отношении человек, разумеется, представляет собой не лучший образчик атомарного строения вещества, но с другой стороны, так много таинственного, неисповедимого в самой формуле человека, что тут поневоле заподозришь вмешательство каких-то разумных сил. Вы скажете: все мы из глины. Хорошо! А совесть, а самопожертвование, а любовь?!
– Положим, страсть по отношению к женщине, – возразил Курочкин, – это только обострение хронической любви к самому себе.
– Ах, любовь, любовь! – вздохнула Галина Петровна, у которой, между прочим, так и не случилось ни одного романа во всю ее жизнь, и она отродясь не ведала, чем мужчина пахнет, ну разве бензином и табаком.
– Век бы ее не знать! – заявил Бермудский. – Поднимаюсь я тут у себя по лестнице, вдруг бац! кто-то меня сзади огрел, как будто скалкой, по голове! Оказывается, это сосед-алкоголик с третьего этажа, который до того допился, что приревновал меня к своей собаке, жилплощади и жене. Насчет жены я так скажу: я с ней только два раза перемигнулся, хотя чего тут лицемерить – как, бывало, увижу ее, так у меня сразу температура поднимается, как будто грипп на меня напал.
– По крайней мере, – заметила дежурная медсестра, – вы за дело пострадали, то есть за романтический строй души.
– Хорошо, а если бы он меня убил?! Вы представляете этот ужас: гроб, тление, вечный мрак!..
Галина Петровна сказала:
– Не смерти нужно бояться, а жизни. В смысле, жизнь у нас такая, что нужно быть постоянно настороже.
– Жизнь везде одинаковая, – объявил Курочкин. – Где-то чуть ужасней, где-то чуть веселей. В Америке, например, все улыбаются, но вечером на улицу лучше не выходи.
Бермудский добавил:
– Я вообще в претензии к Христофору Колумбу, за то что он Америку открыл.
Что-то мне стало скучно; мне стало вдруг так скучно, что я откланялся и ушел. Пока я, не торопясь, удалялся вправо по коридору, до меня еще долетали знакомые голоса. Курочкин говорил:
– Вон ваш преподобный Муфель идет. Точно жидяра и прохиндей!
– Ты что, Курочкин, – отозвался Бермудский, – антисемитом заделался, не пойму?
– Нет, я не антисемит, я шире. Я человечество не люблю.
Прощальное путешествие
В начале января 197… собственно, неважно, какого года, в тот год, когда в начале января в Москве стояли вопиющие холода, у себя на квартире в Серебряном переулке умирал некто Очковский. То есть он еще не умирал, а переживал очередной приступ почечных колик, но на душе у него было так тяжело, что ему казалось, что он именно умирал.
Очковский лежал в своем маленьком кабинете на оттоманке, и его лицо терялось среди подушек, которые были того же неорганического серого цвета, что и лицо, но глаза светились пронзительно, воспаленно, как в сумерках светятся камельки. Домашним наблюдать их было почему-то невмоготу – может быть, потому, что они не предвещали выздоровления.
На первых порах Очковский капризничал: он рвал бумаги, гонял домашних, жалобно бранился, отказывался от еды, но потом вдруг надулся и присмирел. Теперь он с утра до вечера тихо лежал в постели, и время от времени его прошибала мучительная слеза. Сквозь нее он рассматривал потолок, в котором ему чудилось что-то бесконечно-конечное, гробовое, и думал о предстоящем небытии. Когда он просто думал о предстоящем небытии, то есть о том, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове, то это было еще ничего; он даже позволял себе лирический взгляд на вещи, то есть до такой степени лирический взгляд на вещи, что в голос декламировал из Басе:
Однако время от времени на него нападала мысль о той самой невыразимо жуткой, прощальной минуте, когда он будет навсегда унесен из жизни, и в нем поднималось огромное несогласие, которое запирало горло и начинало его душить. Это было так страшно, что, можно сказать, он всякий раз преждевременно умирал. Но проходила минута, другая, и огромное несогласие умудрялось как-то трансформироваться в покорность, в почти полное примирение с тем, что должно было неизбежно произойти. И тогда наворачивалась очередная мучительная слеза. Покуда она катилась до подбородка, Очковский себя утешал, как мог: он говорил себе, что через смерть прошли многие миллиарды людей, включая его отдаленных и непосредственных предков, которые, надо полагать, были ничем не хуже его, что, возможно, рождаться страшнее, чем помирать, и что, наконец, он прилично пожил на своем веку. Последнее соображение подкреплялось арифметически: Очковский подсчитал, что за прожитые годы он мог бы закончить одиннадцать учебных заведений – это, правда, включая среднюю школу и одни курсы иностранного языка, – мог бы раз пятнадцать обойти пешком земной шар, причем не спеша, с раздышкой, с остановками у центров древних цивилизаций, мог бы как минимум шестьдесят восемь раз жениться и шестьдесят девять раз развестись; одним словом, выходило, что это страшное дело, сколько можно наколбасить в течение одной человеческой жизни – в конце концов просто захочется прилечь где-то и помереть…
Самое интересное, что утешительное течение его мыслей постоянно заключалось следующим