очередь нужно сильным людям. А слабеньких да нытиков мы жалеть не умеем».

А кто, собственно, сказал, что англосаксонские идеалы появились в России только в начале XX века? Уже реформа 1861 года была совершенно англосаксонской, полностью в духе либеральной экономики и социального дарвинизма: выживает сильнейший. При этом в России оскал капитализма оказался куда более звериным, чем даже в славной социальными ужасами Англии. Ибо столько батраков — 80 процентов — на селе не требовалось.

Дело в том, что Англия имела промышленные города и колонии, куда можно было отправлять избыток сгоняемого с земли населения: да, жили они при этом в нечеловеческих условиях, но по крайней мере они жили. Российским крестьянам середины XIX века идти было некуда: ни промышленности в городах, ни колоний страна не имела. Здесь сильнейший выживал в самом примитивном смысле. Цена англосаксонских идеалов в России была не экономическая, а натуральная: слабейшим предстояло умереть от голода.

Ну и что крестьяне должны были делать?

По англосаксонскому идеалу, поставленным в условия жестокой нехватки земли людям предстояло вступить друг с другом в схватку за жизнь. Сильные станут хозяевами, слабые батраками, лишние перемрут с голоду, и все будет в порядке. Однако надо же учитывать и менталитет: в истории России люди, предпочитавшие спасаться в одиночку, обычно не оставляли потомства, которому могли бы передать свои предпочтения. «Каждый за себя» здесь не прокатывало в силу причин природных, исторических, географических и пр.

Однако не надо и абсолютизировать менталитет: может быть, в силу особенностей истории и географии русский человек и больший коллективист, чем его германский или британский собрат, но ни индивидуализмом, ни страстью к личной наживе он не обижен. Процветать русские тоже любят в одиночку, а объединяются либо при стихийном бедствии, либо при нападении врагов.

Вот и вопрос: как восприняли реформу русские крестьяне, коль скоро сохранили общину, — как бедствие или как нападение? Возможно, поначалу они ещё не всё поняли и посчитали новые условия хозяйствования на земле некоей экономической стихией, вроде урагана или нашествия диких зверей. Как бы то ни было, отреагировали они на сей экономический эксперимент традиционным русским образом: стали выживать совместно. Отсюда и путь в тупик.

* * *

И всё же как-то странно: такая людоедская реформа в христианской, православной стране.

Христианская-то она — да, но есть и нюансы. Дело в том, что в верхушке российского общества бытовал даже не анлосаксонский — если бы! — а французский сословный идеал. Верхушка роялистской Франции кое-как признавала третье сословие — буржуазию, у которой регулярно брала деньги в долг, на прочий же народ французские дворяне смотрели как на говорящий инвентарь — за что и поплатились в 1789 году. Именно этот взгляд на низы общества переняло и офранцузившееся русское дворянство, особенно после того, как в Россию хлынули пострадавшие от революции французы-эмигранты.

Сергей Кара-Мурза (уж не знаю, сам он это придумал или же нашел у кого-то) ввел в обиход очень правильный термин: социальный расизм. Явление это хорошо знакомое: когда одна часть народа начинает другую часть этого же народа воспринимать как «недочеловеков». Примеров тому — великое множество. Ближе всего лежащий — сама реформа, которую подавали как благодеяние для крестьян. Государство трепетно заботилось о помещиках, компенсируя им возможные издержки, но о том, чтобы хоть как-то компенсировать мужикам многовековой бесплатный труд на хозяина, — речи не шло. Тем не менее будьте счастливы, вам оказана великая милость — вас освободили!

Российская элита не воспринимала крестьянина как существо, подобное себе, — не воспринимала на уровне подсознания, и следы этого отношения можно легко найти во множестве мемуаров, рассказов, художественных произведений. Лев Толстой в не слишком известной своей статье «О голоде» писал так:

«В последние 30 лет сделалось модой между наиболее заметными людьми русского общества исповедовать любовь к народу, к меньшому брату, как это принято называть. Люди эти уверяют себя и других, что они очень озабочены народом и любят его. Но все это неправда. Между людьми нашего общества и народом нет никакой любви и не может быть.

Между людьми нашего общества — чистыми господами в крахмаленных рубашках, чиновниками, помещиками, коммерсантами, офицерами, учёными, художниками и мужиками нет никакой другой связи, кроме той, что мужики, работники, hands, как это выражают англичане, нужны нам, чтобы работать на нас.

Зачем скрывать то, что мы все знаем, что между нами, господами, и мужиками лежит пропасть? Есть господа и мужики, черный народ. Одни уважаемы, другие презираемы, и между теми и другими нет соединения. Господа никогда не женятся на мужичках, не выдают за мужиков своих дочерей, господа не общаются как знакомые с мужиками, не едят вместе, не сидят даже рядом; господа говорят рабочим ты, рабочие говорят господам вы. Одних пускают в чистые места и вперед в соборы, других не пускают и толкают в шею; одних секут, других не секут.

Это две различные касты. Хотя переход из одной в другую и возможен, но до тех пор, пока переход не совершился, разделение существует самое резкое, и между господином и мужиком такая же пропасть, как между кшатрием и парием».

Известный русский философ Николай Бердяев дал этому явлению и научное обоснование. В труде «Философия неравенства» он писал:

«„Просветительное“ и „революционное“ сознание… затемнило для научного познания значение расы. Но объективная незаинтересованная наука должна признать, что в мире существует дворянство не только как социальный класс с определенными интересами, но как качественный душевный и физический тип, как тысячелетняя культура души и тела. Существование „белой кости“ есть не только сословный предрассудок, это есть неопровержимый и неистребимый антропологический факт»[12].

В общем-то — да, сие есть факт: баре физически и душевно отличаются от мужиков. Вот только с чего они решили, что они лучше?

Ну это-то просто: у кого сила, тот и «оберменш».

Очень наглядно это состояние души проиллюстрировал А. Н. Энгелыардт, говоря о послереформенных временах и сетуя на оскудение псовой охоты: «Притом Dice крестьяне теперь так зазнались, что не позволяют борзятникам топтать поля». За потраву своих посевов помещик при «крепости» порол на конюшне, а после 1861 года исправно взимал плату. Крестьянские поля он между тем не просто топчет по праву сильного, но и сопротивление хозяев этих полей определяет словом «зазнались»[13].

Ну и как должны были воспринимать такое положение вещей русские крестьяне? При том, что они учили детей читать по Священному Писанию, долгими зимними вечерами работали под чтение грамотного отрока и очень хорошо знали, что говорил по этому поводу Христос?

* * *

…Псовая охота — штука красивая, хотя, впрочем, совершенно бесполезная. Хуже, что во многом бесполезен оказался и сам помещик. Возложенных на него надежд сословие прежних землевладельцев не оправдало. Хозяйствовать на земле без рабов, даже получив выкуп, они и не хотели, и не могли. Уже в 1887 году, спустя четверть века после реформы, в руках крестьян 50 губерний Европейской России было 77,8 млн. десятин, или 54,5 % всей пахотной земли. В хлебопроизводящих черноземных губерниях процент еще выше — в половине из них доля крестьянской земли уже тогда доходила до 75 %. К началу 1914 года крестьяне купили у помещиков еще 27 млн. десятин и столько же брали в аренду. Как видим, не так уж много было земли, которая к лету 1917 года не находилась в их руках. Конфискация помещичьих усадеб

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату