— Они не ценят! Изметались — ничего не стоят. Кабы не любовь моя, Господи!..
И вдруг, присев, заплакала тоненько как дочь. Кириллу Михеичу стало нехорошо. Он поправил на плечах широчайший халат, кашлянул и сказал только:
— Известно…
Поплакав, генеральша велела поставить самовар.
Офицеры ушли к себе, долго доносился их смех и стук не то стульев, не то костылей.
Варвара, свернувшись и укутавшись в шаль, качала на руках кошку.
Генеральша говорила жалобно:
— Ты уж нас, батюшка, побереги. Разве я думала, что здесь экая смута. Нельзя показаться — зарежут. Тут и халаты носят, — только ножи прятать. Сходи ты на этот съезд, послушай. Какие они там еще казни выдумают…
И отправился Кирилл Михеич на съезд.
V
А оттуда вернулся хмурый и шляпу держал под мышкой. Сапоги три дня не чищены, коленка выпачкана красным кирпичом. Взглянула на него Фиоза Семеновна и назад в комнаты поплыла, — в ручках пуховых атласистых жалостный жест.
Дребезжащими словами выговорил:
— Чего тебе? Что под ноги лезешь?
Все такой же сел на стул, ноги расслабленно на половицы поставил и сказал:
— Самовар вздуй.
Слова, должно быть, попались не те, потому — отменил:
— Не надо.
— Ну, как? — спросила Фиоза Семеновна.
Бородка у него жаркая, пыльная; брови устало сгорбились. Кошка синешерстная боком к ноге.
Вспомнил — утром видел — Запус веточкой играл с этой кошкой. Пхнул ее в бок.
Подбирая губы, сказал:
— Генеральшину Варвару за воротами встретил. Будто киргизка, чувлук напялила. Чисто лошадь. Твое бабье дело — скажи, хорошо, что ль, собачьи одеянья носить? Скажи ей.
— Скажу.
Хлопнул ладонью по столу, выкрикнул возбужденно:
— Молоканы не молоканы, чего орут — никаких средствиев нету понять. Киргизы там… Новоселы.
— Наших лебяжинских нету?
— Есть. Митрий Савицких. Я ему говорю: «Митьша, неужто и ты резать в Варфаламеевску ночь пойдешь?» «Обязательно, — грит, — дяденька. Потому я большавик, а у нас — дисциплина. Резать скажут, — пойду и зарежу». Я ему: «И меня зарежешь?» А он мне: «Раз, грит, будет такое приказанье придется, ты не сердись». Ах, сволочь, говорю, ты, и не хочу я тебя больше знать. Хотел плюнуть ему в шары-то, да так и ушел. Свяжись.
— Вот язва! Митьша-то, голоштанник.
— Я туды иду — думаю, народ может не строится, так по теперешним временам приторговать хочет. Ситцу, мол, им нельзя закомисить?.. Лешего там, а не ситцу… Какое. Делить все хочут, сообща, грит, жить будем.
— И баб, будто?..
— А ты рада?
Несколько раз вскакивал и садился. Тер скулистые пермские щеки. Голова отстрижена наголо, розоватая.
— Тоисть как так делить, стерва ты этакая? Ты это строил? На-а!.. Вот тебе семнадцать планов, строй церкви. Ржет, сука!..
— Штоб те язвило, кикиморы!
Однако, съезду не поверил, — попросил у Запуса программу большевиков. Раскрыл красную книжку, долго читал и, прикрыв ее шляпой, ушел на постройки.
— Все планы понимаю, весь уезд церквями застроил, а тут никак не пойму — пошто мое добро отымать будут?
А над книжкой встретились Олимпиада и Фиоза Семеновна. Густоволосое, пахучее и жаркое тело Фиозы Семеновны и под бровью — волчий глаз, серый. И рука из кружевного рукава — пышет, сожжет, покоробит книжку.
Как степные увалы — смуглы и неясны груди Олимпиады. Пахнет от нея смуглые киргизские запахи: аула, кошем, дыма.
— Пусти, — сказала Фиоза Семеновна, — пусти: мужу скажу. Убьет.
Зуб вышел Олимпиады — частый, желтоватый. Вздрагивая зубом, резко выкрикнула:
— Артюшка? Этому… Говори.
Рванула книжечку, ускочила, хлопнув дверью.
Между тем, Кирилл Михеич с построек пошел было к генеральше Саженовой, но раздумал и очутился на берегу.
У Иртыша здесь яры. На сажени вверх ползут от реки. А воды голубые, зеленые и синие — легкие и веселые. В водах как огромные рыбины сутулки плотов, потные и смолистые.
С плотов ребятишки ныряют. Как всегда, пором скрипит, а река под поромом неохватной ширины, неохватной силы — синяя степная жила.
У пристани на канатах — «Андрей Первозванный» пароходной компании М. Плотников и С-ья.
Какая компания овенчалась с тобой, синеголовым?
Весело.
— Гуляете? — спросил протоиерей Смирнов, подходя.
— Плотов с известкой из Долона жду. Должны завтра, крайне, притти.
Седым, старым глазом посмотрел протоиерей по Иртышу. Рясу чесучевую теплый и голубой ветер треплет — ноги у протоиерея жидкие — как стоит только.
— Не придут.
— Отчего так?
— Ибо, слышал, на съезде пребывать изволили?
— Был.
— И все слышали? А слышали — изречено, — протоиерей повел пальцем перед бровью Кирилла Михеича: — «власть рабочих и крестьян». Значит сие, голубушка, плоты-то твои не придут совсем. Без сомненья.
— Не придут? Плоты мои? Три сплава пропадут?
— Потому, будут здесь войны и смертоубийства. Дабы ограбить нас, разбойники-то на все… Я боюсь, в собор бы не залезли. Ты там за Запусом-то, сын, следи… Чуть что… А я к тебе завтра, киргиза-малайку пришлю — за ним иди непрекословно. Пароход-то, а? Угояли?
— Чего стоит? Дали бы мне за известкой лучше съездить, — сказал Кирилл Михеич. — Известка в цене. Стоит…
Протоиерей уходил, чуть колыхая прямой спиной — желтый вихрь пыли. А тень позади редкая, смешная — как от рогожи.
Выше, по реке, тальники — по лугам, сереброголовые утки. Рябина земная рана. Вгрызся Иртыш в пески, замер. Ветер разбежится, падет, рябь пойдет, да в камышах утячий задумчивый кряк.
Желтых земель — синяя жила! Какая любовь напрягла тебя, какая тоска очернила?
Собака и та газету тащит. Колбаса в газету была завернута. Раньше же колбасу завертывали в