Всеволод Иванов
Московские тетради (Дневники 1942–1943)
Предисловие
Публикуемая часть дневников моего отца, писателя Всеволода Вячеславовича Иванова, относится к военному времени 1942–1943 гг., когда он был занят прежде всего журналистской работой: писал статьи для «Известий» и других ежедневных газет («Красной звезды», «Гудка», «Труда»). И в этой повседневной деятельности, в то время необходимой, он поминутно сталкивался с теми редакционными или цензурными препятствиями, которые делали невозможной или чрезвычайно трудной публикацию тех его произведений, над которыми он работал в те годы, как, например, сатирический роман «Сокровища Александра Македонского» (фрагменты начала одного из его вариантов опубликованы посмертно). Его оригинальная манера письма, бурная фантазия, не знавшая удержу, своеобразие образов и всего восприятия мира не укладывались в положенные рамки официальной советской литературы. Он считался одним из ее основателей, но продолжение его собственно художественной (а не только публицистической) деятельности было до крайности затруднено. За ним оставалось имя, созданное произведениями 1920 годов, значительная часть которых тогда и потом не переиздавалась (как книга рассказов «Тайное тайных», которую он по справедливости сам считал лучшей и которая подвергалась самым неистовым и время от времени возобновлявшимся, как в послевоенных директивных статьях Фадеева, гонениям). Он находился в положении писателя, в основном пишущего «в стол» — не для печати (оставались в рукописи два его романа — «У» и «Кремль», которые он тоже причислял к числу своих лучших произведений; только много лет спустя после его смерти моей маме Т.В.Ивановой1 ценой сверхъестественных усилий удалось их издать, поначалу с цензурными изменениями и купюрами). Психология писателя, обреченного на это двойственное существование — советского «классика» и подпольного автора вычитывается из дневников, иногда безысходно мрачных.
Вернувшись в 1942 году из Ташкента вместе с женой, Т.В.Ивановой, Всеволод Вячеславович не мог жить в своей квартире2; несколько месяцев они прожили в гостинице «Москва» вместе с несколькими старыми друзьями (ленинградская писательница Ольга Форш и украинский поэт Микола Бажан, с которым их связывала дружба, завязавшаяся еще перед войной) и другими писателями и людьми искусства, вечерние беседы с которыми описываются в дневнике. В более привычной обстановке Иванов оказывается начиная с зимы 1943 года, когда он переселяется обратно в свою квартиру в доме писателей на Лаврушинском. Вскоре в Москву съезжаются прежние друзья из братства Серапионов — Зощенко, Федин, Слонимский, устраиваются чтения написанных ими новых вещей, где подводятся итоги пережитому: Зощенко, особенно высоко ценивший ранние сочинения Иванова, в своем номере в гостинице «Москва» читает привезенную им из Алма-Аты автобиографическую книгу «Перед восходом солнца»; Федин, с которым Иванов сблизился еще в самом начале своего вхождения в круг «Серапионовых братьев», читает у себя дома на Лаврушинском первые главы книги воспоминаний «Горький среди нас». Многим из них (меньше других — Всеволоду Иванову, в издательских трудностях которого мало что меняется) начинает казаться, что в литературе опять что-то можно сделать. Надежды рассеиваются после запрещения продолжения публикации в «Октябре» книги Зощенко и газетной кампании против нее и мемуаров Федина.
Из близких друзей в Москву возвращается из Чистополя Пастернак. Он и его с Ивановыми общие друзья философ Асмус и художник Кончаловский (до войны написавший два превосходных портрета Иванова) вместе с уже упомянутыми выше, приехавшим с фронта поэтом Сельвинским (автором подвергшегося разносу в «Правде» патриотического стихотворения «России» «Хохочет, обезумев, конь…», которое в этом, первом варианте нравилось и моему отцу, и Пастернаку) и немногими другими, составляют ту московскую интеллигентскую среду, которая начинает все чаще собираться у нас дома (как это было и в предвоенные годы): их объединяет интерес к основным проблемам искусства и мироздания — помню оживленное обсуждение с Асмусом книги Андрея Белого о Гете и Штейнере, которая была у отца в его обширной библиотеке, включавшей все основное, изданное по философии на русском языке, именно эти книги он читал чаще всего. К тому же кругу знакомых принадлежал и часто упоминающийся в дневнике бывший деятель Коминтерна Б. Д. Михайлов, с которым отец любил обсуждать складывавшуюся военно- политическую обстановку, их обоих чрезвычайно заботившую. Михайлов, отлично знавший несколько языков, регулярно слушал иностранные радиопередачи и чуть не еженедельно посещал нас, давая краткий обзор всего, о чем умалчивали наши газеты, В разговорах с Михайловым отразились разделявшиеся отцом всеобщие волнения по поводу времени, когда союзники откроют Второй фронт. Михайлов был арестован и расстрелян в послевоенные годы. Репрессиям из собеседников тех лет, о ком Иванов с симпатией упоминает в дневнике, подвергся и молодой физик Миша Левин (я подробно пишу о нем в воспоминаниях, недавно напечатанных в «Звезде»).
Дважды за время, в течение которого велся дневник, Иванов выезжал на фронт как военный корреспондент — ранней весной 1943 года под Вязьму и летом того же года — на Курско-Орловское направление (вместе с Пастернаком, Фединым, Серафимовичем). Самая длинная поездка на фронт состоялась позднее — в конце войны — и, кроме большой серии статей, отразилась в романе «При взятии Берлина» (по-русски отдельной книгой ни разу не печатался; кроме журнальной публикации есть только шведский перевод).
Дневник поражает искренностью. По нему читатель может судить о том, насколько верна часто цитируемая тютчевская сентенция о тех, кто посетил сей мир в его минуты роковые.
Дневник. 1942 год
24 октября. Суббота
…Мы приехали к аэропорту в 11.50. Мелькали красные маяки. У столов, покрытых клеенкой, дремали военные. Тамара легла в плоское, похожее на миску, кресло, тоже обитое клеенкой, только черной, — и задремала. Цветок, неимоверно разросшийся в ширину. Буфет пустой, под красное дерево, с двумя стеклянными полосами по краям и с одной посередине, по бокам украшенный широкими полосами алюминия. Белые шары ламп. Полки похожи на расколотый карандаш. Только белым по красному кумачу: «Смерть немецким оккупантам» да пустой буфет — напоминают о войне! Города не слышно. Дождь как будто прекратился. Изредка доносятся гудки паровоза, да что-то непрерывно гудит, как испорченное паровое отопление, — маяк, что ли… неужели уедем?
Читаю Вольтера.
25 октября. Воскресенье
Сдали багаж, купили билеты и уселись в машину ровно в три ночи, причем мало-помалу стало выясняться, что мы единственные платные пассажиры. Остальные — или дети и жены летчиков, или просто их знакомые, которых «подвозят». Ни проверки билетов, ни документов.
[…] В состоянии ослепительно-прекрасном идем на высоте двух тысяч метров. Внизу то лунные кратеры, то река, словно бы заледеневшая; хотя и знаешь, что льда нет, но все же не веришь; то озера розовато-мутные, из застывшего стекла, то ниточки-тропы, — ни жилья, ни дымка. Заснули. Через час-два — та же картина. Опустились в Дма… черт его знает, как он называется. В сумраке пошли искать вокзал. Вокруг степь, два-три домика. […] Пробившиеся женщины ищут какого-то мужчину, из нашего самолета, который «знает», где рис. Пошли и мы, к нам подошел страж, в тулупе, с винтовкой. Украинским говорком, ласково, он спросил: «Чего ищете?» — по его тону все стало понятно. Тамара сказала:
— Мы ищем рис.