— Конечно любит. Да ему без тебя и дня не прожить. И почему ты говоришь, что он «стал» просто невозможен? Он и раньше таким был.
Она покачала головой, со щеки слетела слеза и разбилась о колечки лука.
— Я не могу избавиться от мысли, что должно произойти что-то ужасное. Правда ужасное.
Ласло оторвался от работы и обнял ее: у него в руке молоток, у нее — нож.
— Я так устала, — сказала она, уткнувшись ему в шею. — Я всегда думала, что когда мы станем старше, все будет проще. Яснее, Но все еще больше запутывается.
— Матерь Божья! — заорал Франклин, вваливаясь на кухню, — его фигура заняла все свободное пространство. — Венгерский педераст лапает мою жену! Отпусти ее, ублюдок!
Ласло взглянул на руки американца:
— Что ты сделал со своей штуковиной?
— С револьвером? Отдал его твоему прекрасному арийцу. Как насчет приличной выпивки, а, скупердяй?
— Приличная выпивка будет на кое-каких условиях, — ответил Ласло как можно более суровым тоном. — Ты же знаешь, что сегодня придет Кароль. Давай проведем этот вечер в тишине и покое.
— Я нравлюсь Каролю, — заявил Франклин. Он открыл морозильник и вытащил бутылку «Житной». От теплого кухонного воздуха ее стекло тут же запотело. — Русский самогон!
— Польский, — возразил Ласло, — Русские пьют бензин. Солярку.
— Ничего не имею против солярки, — сказал Франклин, засовывая бутылку в карман пиджака. — Можешь продолжать обжиматься с моей женой. Я тебя пристрелю потом.
— Ты промажешь, — ответил Ласло, отворачиваясь обратно к разделочной доске. — Обязательно промажешь.
Давний житель шестого округа, автор пьес «Скажи „нет“, скажи „да“» (1962), «Вспышка» (1966), «Король Сизиф» (1969, его первая пьеса на французском) и еще тринадцати произведений, хорошо принятых всеми, кроме критиков крайних левых или крайних правых, которые считали его работы удручающе независимыми, бывший художественный директор «Театра Арто» в Сан-Франциско, читающий лекции по драматургии и восточноевропейской литературе в Сорбонне (понедельник и вторник после обеда), Ласло Лазар отбивал телятину и вспоминал, как познакомился с четой Уайли однажды вечером шестьдесят первого в джаз-погребке на улице Сен-Бенуа, когда та женщина, что стояла рядом с ним и резала овощи, жалуясь на бессонницу и прочие нелады со здоровьем, возникла из облака табачного дыма — волосы коротко подстрижены, как у Джин Себерг в фильме «На последнем дыхании» [2], — и улыбнулась ему, садившемуся за столик вместе с полудюжиной других эмигрантов, бледных молодых людей с плохими зубами, которые крутили сигареты из рисовой бумаги и потягивали выпивку как можно медленнее, отчаянно пытаясь сэкономить. Ее улыбка рассказала ему самое главное, что он хотел о ней знать: что она добра и не более таинственна, чем любой из его прежних знакомых. Иштван пригласил ее к ним за столик и нашел для нее стул, но говорила она именно с Ласло, склонившись к нему под визг саксофонов, и смеялась вместе с ним, и слушала его густо окрашенный акцентом французский. Судьба, конечно, если верить в подобные вещи — в фатум. А потом, тогда же вечером, произошла еще одна встреча: она представила ему коротко стриженного американца — высокого, длиннорукого, атлетически сложенного типа, с пристальным голубым взглядом фермера из голливудских фильмов. Франклин Шерман Уайли был всего лет на пять старше Ласло, но, стоя позади Лоранс — рука на бретельке ее платья, в старой военной рубашке, заляпанной пятнами краски, которыми он гордился, словно медалями, — он излучал полную обаяния, мужественную уверенность в себе, которая была у Петера, но которой, как с прискорбием замечал Ласло, отчаянно не хватало в его собственной жизни.
Когда они вышли на сверкающий звездами кислород Сен-Жермен и распрощались, стоя посреди узкой улицы, сердце Ласло, всегда легко воспламеняемое, вспыхнуло; но, хотя он желал их обоих, в мечтах он целовал именно Франклина, который это скоро понял и с тех самых пор добродушно с этим мирился. На следующей неделе они вместе пошли на «Последнюю запись Крэппа»[3] в исполнении Майкла Дули в театре Сары Бернар, а потом скрепили свою дружбу — всегда очень хрупкую конструкцию, если она опирается на три ноги, — грандиозным походом к Сакре-Кёр, встретив рассвет в баре рядом с Лё Галль и позавтракав свиными ножками с эльзасским пивом.
Такой вот сценарий. Он и понятия не имел, сколько еще вечеров и ночей они провели вместе. Сто? Пятьсот? Но из всего, что случилось с Ласло за следующие годы — а в его жизни действительно много чего случилось: любовники обоего пола, поездки в Италию, Испанию и Америку, зимы в студиях с небезопасным отоплением в виде керосинки, бесконечные черновики и наброски пьес, — именно эти шатания по Парижу с Франклином и Лоранс, их настроение, замешенное на крайней серьезности и отвязном дурачестве, стали причиной того, что время с шестьдесят первого по шестьдесят девятый, от Алжирского кризиса до прилунения «Аполлона», сейчас, когда он оглядывался назад с высоты своего пятьдесят девятого лета, вызывало у него почти невыносимые приступы ностальгии. Прежние годы принадлежали к совершенно другому миру. Холодные классы. Молодежные демонстрации. Речи по радио. Рассказы бабушки и дедушки про адмирала Хорти на белом коне. Покрытые морщинами, изнуренные лица родителей — и мать и отец были врачами в больнице имени Шандора Петефи. И конечно же, революция. Поющий Будапешт.
Потом, словно заплыв дальше, чем они сами предполагали, трое друзей попали в неумолимые жернова успеха. Огромные, написанные красками из аэрозольных баллончиков полотна Франклина раскупались заботящимися о собственном имидже банкирами и дельцами из Нью-Йорка вроде семейства Вильденштайн, а пьесы Ласло, в которых тот настойчиво твердил о тщетности любых действий, показались кому-то пророческими, и с тех пор их премьеры собирали толпы шикарной и знаменитой публики. Лоранс стала желанной гостьей глянцевых журналов по обе стороны Атлантики («Дома у миссис Франклин Уайли», «LA BELLE MUSE FRANCAISE DE FRANCLIN WYLIE»[4]), но она разменяла четвертый десяток без детей и со множеством морщинок, которыми беспокойство расчертило ее лицо. Тот шарм, что заставлял мужчин любого возраста искать ее дружбы и бороться с искушением положить руку ей на бедро, давал сбой с каждой новой интрижкой мужа, которых он почти не пытался скрывать. Франклин стал специалистом по части бешенства. В свой сороковой день рождения, влекомый демонами, о чьих именах Ласло мог только догадываться, он на полной скорости направил машину в бок туристического автобуса на улице Эколь, полного до смерти перепуганных, но чудесным образом не пострадавших пожилых американцев, и от последствий его спас только американский посол, который убедил полицию счесть эту выходку в высшей степени артистичной, а не в высшей степени преступной. Два года спустя он избил — без всякой видимой причины — хозяина ливанского ресторанчика в Бельвилле, с которым вот уже много лет поддерживал дружеские отношения. А совсем недавно его оштрафовали на пять тысяч франков за то, что он швырнул стул в официанта в закусочной «Липп» (у парня были гусарские усы).
Но самым пугающим, самым печальным и непонятным из этого списка был день, когда он зашел на улицу Дегерри и увидел, как Лоранс скоблит стену студии, счищая засохшую еду, а пол сверкает осколками битых стаканов и чашек. С той минуты он больше не пытался их понять, ведь если ты не жил с кем-нибудь с детства, не дышал с ним одним и тем же воздухом, в вашей жизни всегда останется много такого, чего вы никогда не сможете объяснить. Тебе придется любить, если любишь, — из верности, не задавая никаких вопросов.
Он посыпал эскалопы солью и перцем и сбрызнул лимонным соком. Большая сковородка «Крёзе» уже раскалилась. Масло — сливочное demi-sel[5] из того же магазина, что и мясо, — пузырилось и потрескивало. Он слегка обжарил эскалопы с обеих сторон и выложил их на массивное фарфоровое блюдо с тонкими голубыми прожилками — венами под кожей-глазурью. Потом коснулся волос Лоранс легким поцелуем, взял у нее разделочную доску, спассеровал лук с грибами и добавил к ним пригоршню мелко нарезанной петрушки. И наконец завернул телятину, грибы, петрушку и лук вместе с кусочками ветчины и тонко нарезанным пармезаном в вырезанные сердечком листы пергаментной бумаги, которую тщательно смазал маслом. Когда он открыл духовку, ему в лицо мягко пыхнуло жаром. Он разложил сверточки на среднем противне и закрыл дверцу, оставив на металлической ручке жирные отпечатки.
— Двадцать минут, — сказал он.
— Мне уже лучше, — сказала Лоранс, ладонью отводя прядь волос, упавшую ей на бровь.