хозяев, — грубовато заметил Иван Петрович. — Птичка улетела, не поймать ее. Сокрушайся или не сокрушайся, но в прошлом ничего нельзя изменить. Это не в нашей власти. Меня вот что озадачило: почему именно мне было оказано доверие выслушать вас?
Классик опустил руки, посмотрел измученными, покрасневшими глазами на собеседника, вздохнул тяжко, с бронхиальным хрипом, и сказал:
— Хочется перед каждым писателем исповедаться, у каждого попросить прощения. Прежде всего перед теми, кто живет по совести, у кого душа болит и обновляется…
— Не ответ это, Алексей Максимович.
— Само собой, не ответ, — с необыкновенной легкостью согласился тот. — Испытания ожидают, испытание коммерциализацией, продажность станет нормой поведения. А тебя, Иван Петрович, поджидают особые испытания. Намедни ты писал стихотворение про закон российского наоборота. Тонкое наблюдение, действительно многое у нас стоит на голове, вверх ногами, да к тому же голова набита предрассудками, которые именуются научными категориями. Не наоборот это, Ванюша, а чужебесие… И так будет продолжаться, пока Россия не вернется на естественную свою историческую дорогу, по которой она шла тысячу лет… Будет еще, будет Евангелие от Ивана…
Классик еще что-то говорил о революции, которую неокрепшим еще ребенком совратили авантюристы и совершили переворот, по существу украли у человечества мечту о самом справедливом и гуманном обществе, все равно, что огонь у Прометея… А на загогулине герлыги посверкивал глазками чертенок, высовывал красный и острый, как у птички, язычок, и часто-часто дышал, словно ему было жарко… Бред в бреду?.. И пустились перед Иваном вприпрыжку слова знакомого лозунга: «Спа-си-бо то-ва- ри-щу Ста…»
Чувствуя, что он сейчас сойдет с ума, Иван Петрович закрыл глаза и зажал ладонями уши — только бы ничего не видеть и не слышать. В ушах громыхало, взбудораженная кровь, как прибойная волна, колотила в барабанные перепонки. К счастью, волна с каждым ударом ослабевала, затем она совсем стихла. Он открыл глаза и едва не вскрикнул: на стуле, на котором только что посиживал классик, восседал собственной персоной Аэроплан Леонидович Около-Бричко и методично потирал ладонью пунцовую левую щеку.
— Вы? — Иван Где-то вложил в коротенькое местоимение множество чувств: и досады оттого, что все у него, что бы ни происходило, невероятным образом заканчивается или упирается в Около-Бричко. И обреченности — как бы ни хотелось, а приходится заниматься суперграфоманом. И личной неприязни к посетителю, и жалости к себе, потому что вместо творчества, на которое он приговорен от рождения, надо пачкать душу словесной дрысней разных генералиссимусов пера, чтобы заработать себе на жизнь. Потому что душа, особенно если она честная, в нашем обществе все меньше и меньше способна себя прокормить.
— Я, — с вызовом ответил автор всех времен и народов.
Иван в раздумье постучал костяшками пальцев по столу, попутно проверяя, продолжается чертовщина или, как его, полтергейст, и, убедившись, что реакции адекватные: костяшки ощущают боль и столешница издает звук, предложил Около-Бричко придти попозже.
— Я должен отлучиться. Минут на двадцать. Ведь мы с вами предварительно о встрече не договаривались, — объяснил он и встал, ожидая, что его примеру последует и посетитель.
Идя по издательскому коридору, он вглядывался в надписи на дверях, все больше убеждаясь, что он находится в реальной жизни, не во сне. Может, и не было Алексея Максимовича никакого, просто разыгралось воображение, а может, его роль сыграл Аэроплан Леонидович? Алексей Максимович — тоже ведь в какой-то степени рядовой генералиссимус пера, да все мы, в той или иной степени, такие генералиссимусы. И чем выше по должности, чем ближе к Спасской башне, — тем больше…
Вышел на улицу — июльская жара, течет и течет нескончаемая толпа злых, рыскающих в поисках покупок, москвичей и гостей столицы. Как и следовало ожидать, его потянуло к «стене коммунаров», — только туда, не думать ни о Горьком, ни о каких графоманах, в том числе кремлевских, ни о стихах, ни о разновидностях реализма, ни об убыстрении-ускорении всеобщей преобразованщины.
Глава тридцатая
«Стена коммунаров» — это было его убежище, по всем жестоким правилам наоборота место для отдохновения, разрядки, развлечения. Она располагалась не очень далеко от издательства, сюда захаживали литераторы, кормящиеся созданием внутренних рецензий на плоды вдохновения своих собратьев, окунались здесь в стихию примитивных страстей и желаний.
Стена существовала не как плод фантазии поэта, а была из старинного темно-красного кирпича, судя по всему, это был кусок забора какого-то «ящика». В закутке, поглубже во двор и подальше от оживленной улицы, стоял пивной ларек из желтого, как цирроз печени, рифленого пластика. После объявления новой войны алкоголю (в силу закона наоборота она стала войной не столько против пьющих, сколько непьющих, прибавила в стране самогона, наркоманов, токсикоманов, ввела в обиход талоны на сахар) ларек выступал под псевдонимом «Соки». К нему по-прежнему продолжали сбредаться местные ветераны алкогольного движения, разливали трясущимися уж которую пятилетку руками «чекушки», «огнетушители» и, конечно, «самиздат», поскольку его стало куда быстрей наварить, чем найти магазин с водкой и выстоять очередь, в которой народу как у трех вокзалов. Ветераны посасывали после принятия доз вобляные перышки, вспоминали былое пивное приволье и костерили на чем свет стоит Меченого —
Однако, справедливости ради, если раньше возле «стены» толпилось народу побольше, в том числе и молодых ребят, и благополучных, прикладывающихся к рюмке из баловства, в погоне за удовольствием, то теперь здесь собирались самые заядлые питухи. Ничего не значившие для общества, кроме материального и морального урона, и ничего не могущие — разве что порисоваться друг перед другом, набивая себе пьяную цену. В действительности же они представляли собой результат шестидесятилетнего спаивания народа — чтоб тот не вздумал, по замыслу товарища Сталина, строить социализм чистыми и трезвыми руками!
Иван Петрович не принадлежал к числу завсегдатаев «стены», но был там своим человеком, мог рассчитывать на понимание и местный ассортимент, когда на душе становилось совсем скверно. Но ни пиво, ни вино, ни водка не встряхивали его, не-е-ет, а исповеди доверившихся ему сошедших с круга людей, отвергнутых семьей и обществом, ставших жертвами несправедливости, лишь в последнее время получившей статус социальной. Как правило, побывавших за решеткой, угодивших туда по пустяковым причинам: подрался, в том числе и тогда, когда не дать в морду означало просто потерять к себе уважение. Стащил, что криво лежит, потому что все тащили, но умело и в гораздо больших количествах, а сидеть надлежало простодушному и неорганизованному мелкому преступнику. Опять же, как правило, прошедших несколько принудительных курсов в лечебно-трудовых профилакториях, которые ничем не отличались от мест лишения свободы. Короче говоря, исповеди неудачников, не приспособившихся к неправедной жизни и совершенно чуждых ей.
Это был своеобразный клуб, состоящий из действительных членов и как бы ассоциированных, временных, а то и совсем случайных, со своей аристократией, естественно, спившейся окончательно, и безусловным лидером — одноногим Лейтенантом Будапештом. Его неподвижная фигура на костылях, в синем диагоналевом галифе при хромовом сапоге, с подвернутой и приколотой булавкой лишней в данном случае штаниной, много лет назад стала как бы обязательным элементом «стены» — с середины пятидесятых годов, после венгерских событий, в которых участвовал и Лейтенант со своим взводом. Он стоял все эти годы возле «стены» со стиснутыми зубами, его лицо с тонкими, между прочим, ранимыми чертами, от алкоголя давно посинело, а глаза с влажным алкашечным блеском ревниво и в то же время бессмысленно следили за всем, что творилось вокруг. У него время от времени шевелились желваки на фиолетовых скулах, и тогда он разлеплял спекшиеся губы, негромко выдыхая: «Сволочи…»
При нем всегда «шестерили» два-три каких-нибудь алкаша из бомжей, которых он защищал перед участковым старшим лейтенантом Триконем. Не раз Иван Петрович наблюдал, как Лейтенант при появлении