тюремная камера, и предстоящий суд — все для него было не наяву. Он никак не мог понять, почему арестовали и почему приписывают ему преступления, которые он не совершал.
Ему точно также снился который год бой в горах. Их зажали в ущелье и держали в ловушке два дня. Они ехали сменить личный состав на заставе в горах и напоролись на засаду. Душманы подожгли грузовик и два бронетранспортера. Ромка ни разу в бою не был, не успел испугаться, не успел занять позицию в камнях, как его кто-то дважды ткнул сзади в плечо, и он упал… От грузовика шел нестерпимый жар, голова, тело были тяжелыми и ватными.
Жгло солнце, оно было невероятных размеров, на все небо. Жгучее, сухое, чужое. Из-под солнца прилетели вертолеты и стали жалить ракетами склоны ущелья — до этого, как рассказали позже, надо было продержаться два дня, и ему надо было не сгореть от чужого солнца. Вот ему и снилось: бежит он, бежит, бежит в спасительные камни, но ни разу еще не смог добежать, ждал острых толчков в плечо и, как только горячий металл вонзался в его тело, просыпался в холодном поту, закуривал, убеждал себя, что все позади, что раны давно зажили. Потом с трудом засыпал, боясь, что снова попадет в проклятое это ущелье…
— Ты у меня герой, — шептала Женька и целовала две крупные выходные гвоздики возле ключицы. — У собачки — боли, у кошечки — боли, а у моего Ромы — не боли…
— Не называй меня героем, прошу тебя. Я поросенок, бегущий в мусульманском тире. Поросенок, понимаешь? Даже не кабан…
— Не выдумывай и не наговаривай на себя.
Воронок вильнул в сторону, попрыгал на ухабах и остановился. Двигатель от старости и от плохого бензина дважды вздрогнул — и судорога пробежала по всем сочленениям и частям много повидавшего на своем веку воронка. Хряпнули дверцей, потом — второй. Послышался топот бегущих людей, возбужденные голоса, кто-то заколотил по железу кулаками, крикнул: «Сынок!» Мама! Конвоиры принялись отгонять всех от воронка, в ответ раздались возмущенные выкрики: «Его еще не судили, а в тюрьму посадили! Сво-бо-ду Ро-ма-ну! Сво-бо-ду Ро-ма-ну!» Призыв подхватили, и он становился все громче и многолюднее. Потом те, кто скандировал, поняли, что конвой не осмелится открыть воронок, пока они требуют освобождения арестованного.
— Сынок, ты здесь? — донеслось материнское.
— Здесь, мама!
— Отойдите, отойдите! — кричали конвоиры.
Потом все стихло.
Открылась дверца, вторая. Выходи! Руки назад! Отойдите, отойдите. Рома, Рома-а! Мама, Женя! Батя! Быстро, быстро, не задерживаться! Да вы что, не люди? У вас матерей нет? Нет, да? Ромка, не дрейфь — весь «афган» с тобой! Сынок…
Крохотная артистическая, в которой иногда были артисты, но в которой уборщица тетя Паша хранила швабры, ведра и тряпки. Крупные капли пота на лбу прапорщика. Начальник конвоя вытирает их скомканным, несвежим платком. Ты был в Афгане? Глаза у прапорщика то ли подобрели, то ли еще больше забеспокоились. Скажи своим: я разрешу поговорить в перерыв, ну и после… Это у них всегда так или потому, что тут ребята из Афгана?
Сцена маленькая, стол под зеленым сукном, за ним будет сидеть суд. Для него, чтобы он сидел боком к залу, поставлена настоящая скамья, как, видимо, и положено подсудимому — грубая, длинная да еще шатающаяся на разболтанных ножках-буквах А. Не свалиться бы. В пяти шагах, ближе нельзя, сидела распухшая от слез, аллергии и пестицидов мама, жевала, сжимая рот, нижнюю губу, потом — батя в новой, торчащей колом темно-синей сорочке, вырядился как на праздник. Постарел, вжал затравленно голову в плечи. Потом Женька, смотрит ему в глаза, как прямо в душу, и боль, и любовь, и нежность. И тетя Галя здесь, Женькина мать, тоже, видать, наплакалась и задеревенела. За ними — полный зал односельчан, но Роман никого из них не видел.
Встать, суд идет! И в наступившей тишине раздались неумелые, неточные удары молотка — Мокрина Ивановна, взобравшись на площадку перед кинобудкой, приколачивала где-то раздобытый старый лист фанеры с утверждением «Судьи в СССР независимы и подчиняются только закону». Гражданка, прекратите шуметь! Я — а? Да, вы, и тоже встаньте. А я не стою, чи шо?! Прошу садиться.
Судья поморщился от бестактности, обвинительного броска народной заседательницы из отдела народного образования. Она сидела справа. Подружка Ширепшенкиной, из одной мафии, подумал судья и поднял руку, останавливая пышущую и фыркающую благородным гневом деятельницу уездного просвещения. Будь они наедине, он сказал бы ей, что здесь не рынок, здесь народный суд. Дело какое-то хилое, потерпевшая совсем не жалуется, да и вообще, как утверждает потерпевшая, между ними ничего такого не было. Тут народное просвещение снова вскипело: на шестом месяце, как же ничего не было? Да нет, потерпевшая не то имела в виду. А что же? А то, что они любят друг друга, и отца ее будущего ребенка требует освободить. И не называйте меня потерпевшей. Вот так-то…
Мадам Ширепшенкина перегнула палку с требованием показательного суда, ее подруге ничего не осталось, кроме как высказывать сомнение в искренности заявления потерпевшей. Может, ее кто-то подучил так говорить, может, что-то подарили или пообещали подарить, а может, и запугали… Черт побери, новый дом за столько лет в Шарашенске построили, квартиры через неделю-другую распределять будут, и если процесс будет недостаточно показательным, то сколько еще лет придется ждать?.. Обещали…
Ордер на новую квартиру совсем не улыбается… Надо уходить в какие-нибудь шабашники, в кооператоры по-нынешнему. Садитесь. Может, есть вопросы у заседательницы слева? Пай-девочка, на височках синие жилки трепыхаются, губки бантиком — вот такие музыкантши из детских садиков запросто могут в совещательной комнате поднять нежную ручку за высшую меру. Нет, она к этой жизни еще не накопила серьезных вопросов.
Приступаем к допросу свидетелей. Пригласите ммм… Фамилия, имя, отчество. Четырнадцать лет. Можно подумать, что побольше. Вы утверждали, что в новогоднюю ночь слышали с подружкой, как кричала, условно скажем, потерпевшая в кинобудке. Да, слышали… Кто же из тебя вырастет, если ты шпионишь даже в новогоднюю ночь? Конечно, она или ее подружка Танька, или обе сразу были влюблены в Ромку — поэтому в пятом или шестом часу утра, когда все уже разошлись, и оказались у кинобудки. Вход с улицы. Хотели взять у обвиняемого диски, чтобы переписать на магнитофон? И услышали крики? Какого характера крики? Евгения скандалила с обвиняемым или упрашивала его не трогать ее, звала на помощь? Нет? Нет — мы вас правильно поняли? Да.
Вопрос защиты. С виду пигалица, у защиты нос в веснушках и в очках, два пучка русых волос торчат в разные стороны, но славится мертвой хваткой. Если вцепится в жертву, то, для того, чтобы она оставила в покое, этой барышне надо отрубить голову. Во-первых, защита не считает Евгению Штанько потерпевшей, если уж ее называть так, то совсем по другим причинам — намек в адрес мадам Ширепшенкиной, предварительного следствия, всех тех, кто затеял судебную канитель. Во-вторых, у защиты есть один вопрос и одна просьба к юной свидетельнице. Скажите, свидетельница, как Евгения Штанько кричала, что это можно было расценить как призыв о помощи? Не могли бы воспроизвести эти крики? Свидетельница воспроизведет, почему же нельзя. Вот так: ой, ой, Ромочка, ой, ОЙ-ОЙ-ОЙ!
В зале смех, переходящий не в овацию, а в хохот. Защита вся покраснела, наверняка, для нее самой подобные возгласы не более чем теория. Хотя кто знает, во всяком случае она просит пригласить в зал Таньку, вторую свидетельницу. Результат тот же — хохот, только на этот раз с аплодисментами в адрес веснушек и торчащих пучков волос. Защита просит суд, учитывая возраст свидетельниц, считать воспроизведенные здесь крики отнюдь не призывами о помощи, а естественными физиологическими выкриками женщины в определенной ситуации. Высокий суд в лице председателя почему-то одновременно вспомнил ордер на квартиру и анекдот про «тады ой», который наверняка заседателю справа известен, а слева, у пай-девочки, заполыхал румянец возле ушка. Эпизод и ордер летели к чертовой матери.
Тот, Кого Здесь Называли Прокурором услышал вопрос, обращенный к нему: не пора ли послушать