Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.
Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.
Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.
Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.
— Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? — спросила она.
— Буду счастлив, сударыня.
Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.
Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.
— Мой муж, — представила его графиня де Гильруа.
Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.
Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.
Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.
После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом — таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, — и суровостью черного платья.
И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.
Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, — он считал этих дам ханжами, — и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: «Он прекрасно воспитан!» Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.
Нарочито церемонное, степенное обращение художника несколько смущало графиню де Гильруа: она не знала, о чем говорить с таким холодным человеком, слывшим умницей.
Усадив дочку, она располагалась в кресле, рядом с начатым эскизом, и, смотря по тому, чего требовал от нее художник, старалась придать своему лицу то или иное выражение.
В середине четвертого сеанса он внезапно прекратил работу.
— Что вас больше всего интересует в жизни? — спросил он.
Она растерялась.
— Право, не знаю! А почему вы спрашиваете?
— Мне нужно, чтобы в ваших глазах появилось счастливое выражение, а этого я еще не видел.
— Ну тогда постарайтесь заставить меня разговориться; я так люблю поболтать!
— Вы веселая?
— Очень.
— Так давайте поболтаем.
Это «давайте поболтаем» он произнес самым серьезным тоном и, снова принимаясь за работу, коснулся нескольких тем разговора, стараясь отыскать какую-нибудь точку соприкосновения. Они начали с обмена наблюдениями над общими знакомыми, потом заговорили о себе, что всегда является самой приятной и самой увлекательной темой разговора.
На другой день они почувствовали себя при встрече более непринужденно, и Бертен, видя, что он ей нравится и что ей с ним интересно, стал рассказывать кое-какие эпизоды из своей творческой жизни и с присущей ему склонностью фантазировать дал волю своим воспоминаниям.
Графиня, привыкшая к натянутым остротам салонных литераторов, была поражена этой бесшабашной веселостью, откровенностью, с которой он говорил о разных предметах, освещая их светом иронии, и сразу начала отвечать ему в том же духе, изящно, тонко и смело.
За одну неделю она покорила и обворожила его своей жизнерадостностью, откровенностью и простотой. Он совершенно забыл о своих предубеждениях против светских женщин и готов был решительно отстаивать точку зрения, что только они обаятельны и привлекательны. Стоя перед полотном и с головой уйдя в работу, он то приближался к нему, то отступал, точно сражаясь с ним, и в то же время продолжал изливать свои заветные мысли, как будто он давно уже знал эту красивую, словно сотканную из солнца и траура светловолосую женщину в черном, которая сидела напротив, смеялась, слушая его, и отвечала ему так весело и так оживленно, ежеминутно меняя позы.
Порой он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы охватить свою модель во всей ее целокупности, порой подходил совсем близко, чтобы разглядеть малейшие особенности ее лица, самые быстро-летные его выражения, чтобы уловить и передать все, что есть в женском лице помимо видимой оболочки, — то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, ту сокровенную и опасную, присущую каждой женщине прелесть, которая заставляет терять голову от любви именно этого, а не другого мужчину.
В один прекрасный день девочка остановилась перед полотном и с величайшей серьезностью спросила:
— Скажите, пожалуйста, это мама?
Он взял ее на руки и поцеловал: он был польщен этой наивной похвалой сходству его картины с моделью.
В другой раз, когда она, казалось, сидела совершенно спокойно, они внезапно услышали тоненький грустный голосок:
— Мама, мне скучно!
И художник был так растроган этой первой жалобой, что на следующий день приказал принести в мастерскую чуть ли не целый игрушечный магазин.