сумел. В продолжение нескольких секунд, опьянивших Фани, глаза его говорили: «То, что ты думаешь и чувствуешь, верно, верно… но имеет значение только для нас двоих. Ты никогда не стала бы жертвовать своей жизнью для другого, и именно это говорит о силе твоей любви, а меня терзает и мучает… Может быть, и я люблю тебя так, может быть, и я предпочел бы пожертвовать своей жизнью за тебя, а не за другого, хоть и обманывая себя, будто я делаю это из христианских побуждений. Но это значило бы отступить от смысла и цели моей жизни. Это эгоизм… эгоизм с точки зрения моей логики, моих взглядов и моего чувства бога, которое ты не способна постичь».

И возможно, не будь он монахом, не запрещай ему религия признаваться в своих страстях, немыслимых, недопустимых у монаха, он нарушил бы молчание и сказал бы ей все это словами. Но Фани, читая в его глазах, ясно видела, как аскетическое безумие овладевает им снова. Еще раз он сурово отрекался от любви и от самого себя, чтобы еще полнее отдать свою жизнь ордену, католической церкви, тому жестокому богу, в которого он верил. В его самоотречении было какое-то закосневшее нравственное величие, Фани чувствовала его, но не могла принять, ибо оно отталкивало ее, ибо в ном было что-то жестокое и мрачное, что лишало его всякой ценности, глушило жизнь и убивало в ней всякую радость. Но каким бы ни было это безумие, оно поддерживало Эредиа. Кризис, пережитый им, пока он беседовал с Фани, удвоил его силы. Лицо его стало спокойным и ясным. Глаза опять смотрели фанатически, готовые испепелить любого, дерзнувшего встать на его пути к богу.

– Какому богу вы служите? – вдруг вспылила Фани, оскорбленная ненавистью в его взгляде. – Где этот бог? В траве, в насекомых, в сыпном тифе или в церкви Пенья-Ронды? Или, может быть, в вашем сердце и разуме?… Да разве у вас есть сердце? Нет… Вашего бога не существует!.. Ваш бог – холодная, бесчувственная, пагубная фикция разума, которая владеет вами потому, что у вас нет сердца, потому что она убила в вас все человеческое…

И, дав волю истерике, она осыпала его упреками, хулила бога, церковь, религию… Он пытался ее успокоить, но она яростно обрывала его и опять кричала, опять оскорбляла его. А когда он наконец не выдержал и ушел, она сразу успокоилась. Потом посмотрела ему вслед, в сожженную степь, в знойное синее небо и ощутила пустоту и отчаяние.

Республиканские и мятежные генералы перегруппировывали свои войска, вырабатывали свою стратегию.

По шоссе на Медина-дель-Кампо тянулись длинные колонны моторизованной артиллерии. Прибывали танковые батальоны, солдаты которых носили испанскую форму, но говорили по-итальянски или по-немецки. В синем небе проносились быстрые, как стрелы, истребители, плавно летели бомбардировщики. Республиканцы начинали ощущать нехватку современного оружия, и все же красные рабочие полки дрались упорно и постепенно брали в клещи мятежную область под командованием дона Бартоломео. Многие аристократы записались в армию, другие бежали за границу. Донья Инес тоже пыталась пробраться за границу, однако испугалась красных партизанских отрядов, действовавших в Пиренеях, и решила остаться в своем имении под охраной роты наваррских стрелков. Мюрье скоро насытился ее зрелыми прелестями и стал флиртовать с двумя благородными сеньоритами, которые из набожного усердия пытались работать в лагере для тифозных. Они даже решили постричься в монахини, потому что их женихи пали за бога и короля. Но зловоние в палатках и землисто-синие трупы привели их в ужас в первый же день. Их заменили девушки из народа, с большей твердостью смотревшие на смерть и на страдания.

А эпидемия разрасталась, охватывая все новые и новые деревни, становясь все более смертоносной и жестокой. Деревенские кюре убеждали прихожан, что господь бог наслал бич на красных, но простому народу было непонятно, почему тогда от тифа умирают и сами кюре. По подсчетам брата Доминго (он ходил по селам, не боясь коммунистов), в окрестностях Пенья-Ронды было не меньше полутора тысяч больных, которые лежали без ухода в темных хижинах на грязном вшивом тряпье. А в лагере было всего двести коек. Больных привозили в телегах, навьючивали на лошадей, их несли на руках родные или они приходили с помощью брата Доминго и валились на землю от слабости, как только достигали лагеря. Коек не хватало, и отец Эредиа велел размещать этих бедняг в палатках на соломе. Когда палатки были заполнены до отказа, иезуиты огородили часть поляны досками и, пока не были построены навесы, укладывали вновь прибывших прямо туда, под палящие лучи солнца. Среди больных были дети, беременные женщины, старики и молодые парни, которых сыпняк свалил по дороге в казарму. Одни бредили и кричали о какой-то непонятной правде, другие призывали Христа, богородицу и святых, третьи переносили мучения молча и умирали, стиснув зубы. В черных глазах людей светилось немое страдание, какое-то ужасное, трогательное примирение со смертью, точно все происходившее было неизбежным и естественным, какими с незапамятных времен были для этой страны войны, засуха и голод. А над лагерем, над этой кошарой, битком набитой больным человеческим стадом, пылало тропическое солнце, висело кошмарное свинцово-синее знойное марево и зловоние грязных тел, пота, лохмотьев, нищеты… Положение осложнилось, когда дон Бартоломео в припадке предусмотрительности реквизировал для своих войск все три машины, в которых вываривали одежду. Отцу Эредиа стоило большого труда уговорить его вернуть хотя бы одну машину.

А больные прибывали, и положение в лагере все ухудшалось. Многие продукты и самые необходимые медикаменты вздорожали или совсем исчезли с рынка – их припрятали набожные приверженцы дона Луиса де Ковадонги, которые и в роялистском упоении сохраняли холодный торгашеский рассудок. Запасы пищи и мыла в больнице быстро таяли. Уже не было никаких надежд на получение регулярной государственной субсидии от Института экспериментальной медицины и на материальную поддержку ордена. Хаос стал всеобщим. Добиться перевода денег было невозможно. Чтобы больные не голодали, Фани начала давать свои наличные деньги. Хуже всего было то, что продукты постепенно подходили к концу во всей округе. Дон Бартоломео, которого интересовали только военные проблемы, реквизировал все для своей армии, а бессовестные торговцы продавали муку и оливковое масло по баснословным ценам. Для служащих и бедноты начались черные месяцы голода. Среди больничного персонала обнаружились первые признаки деморализации. Двое шоферов заявили, что уходят сражаться за бога и короля, и под этим благочестивым предлогом покинули лагерь, хотя сами бежали к красным в Бильбао. Чтобы подтянуть дисциплину, отец Эредиа собрал персонал и призвал на изменников божий гнев и вечные муки ада. Смертность среди больных повысилась до такой степени, что могильщики не успевали зарывать мертвецов, и трупный смрад отравлял воздух.

О душах умерших иезуиты заботились так же усердно, как об их телах при жизни. Гонсало было поручено отпевать мертвецов только в будничные дни и вести самые точные списки с указанием, кто когда умер и когда надо отслужить по нему панихиду. Эти ежедневные отпевания и панихиды отнимали у Гонсало очень много ценного времени, которое он мог бы с большей пользой посвятить живым. Он необычайно гордился тем, что именно на него возложили эту ответственную функцию быть посредником между жизнью и вечностью. Отправляясь на отпевание, он, как ни старался, не мог удержать на своем лице выражения кротости и уничижения. Он проходил через лагерь в отрешенном молчании, медленной торжественной поступью кардинала, побрякивая кадилом так же самодовольно, как побрякивал саблей, отправляясь на бой быков, какой-нибудь сержант гражданской гвардии в Севилье. Эти погребальные церемонии совершались в степном овражке недалеко от лагеря, к концу дня, когда солнце заходило. Обычно мертвецов укладывали в длинный ряд, над которым вились густые рои золотисто-синих и зеленых мух, а после отпевания бросали без гробов в общую яму. Пока солнце погружалось в красный туман и степь заливало кровавым светом, брат Гонсало пел латинские молитвы и размахивал кадилом, устрашающе поглядывая на живых. Это были единственные часы, когда он, пребывая в экстазе, не боялся вшей и заразы.

Все попытки ограничить район эпидемии с помощью врачей, находящихся на государственной службе, и административных властей ни к чему не вели. В Пенья-Ронде был общинный врач. Его звали дон Эладио Родригес. Это был маленький костлявый человечек с козьей бородкой и многочисленными домочадцами, который постоянно ломал себе голову над тем, как бы их всех прокормить. Он часто приходил в лагерь – не столько затем, чтобы осведомиться о развитии эпидемии, сколько затем, чтобы лишний раз убедить отца Эредиа в том, что он никогда не был республиканцем, как, вероятно, утверждают его враги. В сущности, у него не было никаких врагов. Он просто был несчастным бедняком, как большинство людей с высшим образованием в Испании. Его единственная и кошмарная забота состояла в том, чтобы новый общинный совет его не уволил, так как дома его ждали двенадцать голодных ртов. Что до самой эпидемии, она его ничуть не волновала, он считал ее почти что сезонным явлением, вроде летнего поноса у грудных детей. Он глубокомысленно заявил Фани и Мюрье – как будто это было его открытием, – что всякая эпидемия доходит

Вы читаете Осужденные души
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату