раз то, что начала делать критическая теория —

неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.

Критическая.Теория исходила из предпосылки, что в «мировой скорби» нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем от него, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна постольку, поскольку страдание говорит нам о том, что «истинно и ложно». При этом Критическая Теория, как и в прежние времена, делает «элитарное» допущение о существовании ненарушенной чув­ствительности и восприимчивости. В этом знак ее силы и знак ее слабости; этим обосновывается ее истинность и ограничивается сфе­ра, в которой она безусловно значима. Фактически требуется черес­чур много элитарного чувства. Оно питается отвращением к трупно­му яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Не приходится надеяться на то, что удастся убедить противников определенного рода; существует представление о всеобщности «ис­тины», которое создает алиби для тех, кто не способен понимать;, там, где способность к разуму основывается не на «вчувствующемся» самопостижении, не имеет убеждающей силы даже весьма со­лидная аргументация из области теории коммуникации.

В этом пункте «чувствительной восприимчивости» Критичес­кая Теория никогда не находила понимания у своих противников, прежде всего у логиков. Наверняка найдутся мыслители, умы кото­рых стали столь энергичны, а нервные структуры столь нечувстви­тельны, что весь подход Критической Теории покажется им плакси­вым. «Чувствительная» теория вызывает подозрение. Фактически ее основатели, в первую очередь Адорно, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, исходя из предварительно сделанного допущения о возможности наивысшей восприимчивости души и эс­тетического воспитания — из допущения, которое никогда не удастся обосновать рационально; их эстетика доходит чуть ли не до порога отвращения ко всем и к каждому. Едва ли есть что-то из происходя­щего в «практическом» мире, что не вызывает у нее страдания и оказывается избавленным от подозрения в жестокости. Для нее все связано тем или иным образом преступными узами соучастия с «лож­ной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую оче­редь ей подозрительно все то, что выглядит как наслаждение, удовольствие и согласие,— она усматривает в этом мошенничество, деградацию и «ложное» расслабление. Она, особенно в лице Адорно, не могла не почувствовать резонанса, вызванного своими преувели­чениями. Представление о воплощении разума в теле, которое она выдвинула, заведя речь о наивысшей восприимчивости и чувстви­тельности, не могло удержаться в тех границах, которые были очер­чены первоначально. Происходящее сегодня демонстрирует нам, сколь много обличий может принимать критика, исходящая из жи­вой телесности.

Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его те­ории сильны мотивы неявно-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто может слышать музы­ку, в светлые мгновения открывается иная сторона мира. Непоколе­бимая уверенность в том, что действительное начертано рукою стра­дания, холодности и жесткости, определяет подход этой философии к миру. Правда, она едва ли верила в изменения к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть и привыкнуть к данному. Оставаться чувствительным и восприимчивым было как бы утопической пози­цией: держать обостренные чувства наготове для восприятия счас­тья, которое не придет, однако готовность к нему убережет нас от наихудшего огрубения.

В политическом и в нервном отношении эстетическая, «чувствительная» теория основана на построенной из смеси страдания, презре­ния и злости обвинительной позиции по отношению ко всему, что имеет власть. Она стилизует себя под зеркало мирового зла, буржуаз­ной холодности, жажды господства, грязных делишек и порождаю­щего их стремления к прибыли. Мир мужского — вот то, что она кате­горически не приемлет. Она черпает свое вдохновение из архаического «нет» в адрес мира отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок состоит в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина застоя Критической теории. Наступательный потенциал самоотречения уже дав­но исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такого развития, что оказался способ­ным взорвать рамки негативизма. В свое время она находила при­верженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее стра­дание-априори. Во всяком случае, среди поколения, которое начало открывать для себя, что сотворили или одобрили старшие, таковых было много. Поскольку же их было много, в Германии с середины шестидесятых годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры — публичный спор о настоящей и правильной жизни.

Возрождение великого импульса зависит от самоосмысления некогда вдохновлявшегося им интеллекта. В чувствительной крити­ке следует выявить мучительную неприязнь. Отказ питается перво­бытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому пониманию фактов, которое продемонстрировали позитивисты, как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против наклонности к соучастию, которая неотделима от «практичного образа мысли». Прибегнув к искусству жонглирования понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она стала искать прибежище в царстве матери, среди искусств и желаний, о которых не принято говорить прямо и откро­венно. «Не сотвори себе образа», будь утонченнее. Оборонительное мышление характеризуется своим стилем — попыткой защищать резервацию, где воспоминания о счастье связаны исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о сле­зах, которые вызывает музыка Шуберта, поведал о том, как связа­ны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она — нечто совершенное, обращенное к утрачен­ной сладости жизни как к чему-то очень далекому и мимолетному.

Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как прекрасное Чужое. Оно не может быть более чем пред­чувствием, более чем отдаленным представлением — тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». Доми­нирует мир отцов, который постоянно устрашающим образом согла­ суется с отлившимся в систему гранитом абстракций. У Адорно не­приятие мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву — W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу.

После того как студенческое движение сошло на нет, мы пере­живаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» ста­ло больше, чем когда-либо, однако порывы вдохновения не прино­сят плодов. Оптимизм «тех еще времен», вера, что жизненные ин­тересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угасли. В их отсутствие вдруг обнаружилось, насколько скучна может быть социология. После краха «левого» акционизма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь счел, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой ис­тории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в мелан­холию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» обратилось внутрь, приняв вид увлечения филологическими садиками, в которых выра­ щиваются ирисы (Schwertlilien) Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.

Критика — в любом смысле этого слова — переживает пе­чальные дни. Вновь наступило время маскарадной критики, когда критические позиции подчинены профессиональным ролям. Крити­цизм с ограниченной ответственностью, бизнес на Просвещении как путь к успеху — вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского, «в те еще времена», можно было ощутить пустоту критики, которая стремит­ся подчеркнуть, что она не питает никаких иллюзий. Она знает, что успех — это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим сло­гом, но ничему не может помочь, и это становится заметно. Этот почти повсеместно обретаемый опыт питает скрытые разновидности цинизма современных просветителей.

Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный кос­тюм — костюм корсара. Интеллектуал в роли разбойника — не такая плохая мечта. Едва ли мы раньше видели себя такими. Гомо­сексуалист подал сигнал к началу борьбы против феминизации кри­тики. Как Дуглас Фэрбенкс, прыгая по такелажу культуры с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, скитаясь по океанам со­циального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. По­скольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как вли­той. Корсар не может

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату