Понял? Драпанешь — расстреляю. — Капитан говорил быстро, словно вколачивал в меня слова. Вся ответственность на тебе. Понял? Васька, проводи комроты на батарею. Счастливо! — Его горячая, крепкая ладонь, которую я еще помнил в своей руке, поднялась к виску. С руки свисала плеть с короткой рукоятью.
Ошалевший от неожиданности, я иду деревенской улицей за торопящимся Васькой. Он деловито посапывает, катясь колобком впереди меня. Над левым плечом торчит коротенький приклад пистолета- пулемета Шпагина, ППШ, как его тогда называли.
Я шел, и было приятно, что так хорошо знаю эпоху.
И вещи все узнал сразу, и язык, и даже жаргонные словечки. Например, драпанешь — это значит: струсишь, убежишь. И только одно меня пугало — как буду ротой командовать. Оружие того века я знал, стрелять умел, но командовать ротой меня никогда не учили. И почему там нет ни одного офицера? Ведь их должно быть по боевому уставу четыре. И где младший лейтенант, которого я ищу?
Васька свернул куда-то во двор. Две маленькие пушки были уже прицеплены к передкам, солдаты с поднятыми воротниками шинелей хмуро толпились возле орудий. Вспыхивали огоньки махорочных сигарет. В повозку, груженную какими-то ящиками, впрягали лошадей. Я видел, как солдат, втискивая удила в желтые лошадиные зубы, ударил кулаком коня и заорал:
— В господа душу мать…
Я вспомнил, это древнее ругательство. И мне стало стыдно. Неужели даже они, герои, в XX веке были такими невоспитанными?..
Додумать я не успел. Лейтенант, которого где-то отыскал рядовой Васька, подошел ко мне.
— Здорово. Я — Михайлов. Будем вместе воевать. — У него, как и у солдат, воротник шинели был поднят, в зубах торчала толстая махорочная сигарета. — Садись на пушку, сейчас трогаем.
Я разглядывал закутанное в мерзлый брезент орудие, думая, как на него садиться. Кто-то меня тронул за рукав:
— Садитесь к замку: не так тряско. — И я сел, схватившись за какую-то рукоять под брезентом. А лейтенант вдруг весело и совсем не по уставу заорал:
— Кончай ночевать! Расчеты по местам! Рысью маарш! — Последнее слово он протянул, словно пропел.
Пушку качнуло на повороте. Одно колесо вдруг встало дыбом, потом вздыбилось другое, и, перевалив через канаву, мы выехали на дорогу. Застучали копыта, засвистел ветер… Огромное ярко-оранжевое солнце 6 февраля 1945 года вставало над заснеженным перелеском.
Летит снежная пыль из-под колес орудийного передка.
(Это такая двухколесная тележка, в которую впрягают лошадей, за нее же цепляют пушку). Солнце подымается, и синие морозные тени становятся все короче. Хорошо!..
В этот яркий, солнечный день я не испытываю ни тревоги, ни страха. Качу прямо к месту командировки. Покачиваюсь на стальном лафете рядом с лучшими людьми XX века. Они, по-моему, тоже спокойны.
Они не знают, что сегодня их ждет тяжелый бой, в котором многие погибнут. Что этот день для них последний…
Я знаю.
И оттого, что я из будущего, что меня-то наверняка нельзя ни убить, ни покалечить, мне как-то неловко перед людьми. Вот перед этим, который отвернул от встречного ветра небритое, заросшее сивой щетиной лицо. Ему за сорок. Над маленькими, запавшими под лоб глазами тяжело нависли, как козырек, седоватые брови. Чуть шелушится кожа на примороженных скулах. А большие ширококостные руки говорят, что он и в мирной жизни нелегким трудом зарабатывал хлеб.
И наверное, дети у него, и такая же, как и он, ширококостная, могучая жена с постаревшим от работы и бессонных ночей лицом.
А есть среди солдат совсем мальчишки. Этому, который сидит на стволе, вцепившись рукавицами в броневой щит орудия, наверняка не больше восемнадцати. На морозе покраснели его нежно-розовые, почти девичьи щеки. А зубы уже пожелтели от махорки, и глаза — пристальные, по-взрослому суровые. Этот мальчишка, пожалуй, более жесток сердцем, чем тот сорокалетний. Заросший седой щетиной солдат успел пожить мирной жизнью, радовался подрастающим детям, любил свою жену. А младший шагнул прямо из детства — в бой, на войну…
Мне, привыкшему к большим скоростям, медленной и смешной показалась езда на животных. Но люди этого не замечали. Шесть лошадей, двадцать четыре копыта дружно молотили дорогу. Солдаты отворачивали лица от ветра. И вот из-за края земли медленно поползла вверх красная кирпичная мельница, накрест перечеркнутая собственными крыльями. Высота 319,25.
Я ждал боя, пулеметной очереди, визга разлетающейся мины. Но было тихо.
Было удивительно тихо. В синем безоблачном небе блестящей елочной игрушкой плыл странный самолет с двумя фюзеляжами.
— Рама, — словно про себя сказал, точнее тоскливо вздохнул пожилой солдат.
Я вспомнил: так солдаты называли фашистский самолет, который во второй мировой войне вел наблюдение в разведку.
В третьей роте всего девятнадцать человек. Это смертельно усталые люди, которые шли всю ночь, чтобы к утру достичь высоты. Сейчас они спят вповалку в небольшом доме за мельницей. Спят прямо на полу, на разостланной соломе, широко разбросав или, наоборот, подтянув по-детски колени.
У мельницы похаживает постовой-наблюдатель с биноклем. И пулемет сторожко вытянул тупую морду в сторону леса, который синеет вдали, подковой охватывая высоту. Артиллеристы роют в глубоком снегу огневые позиции.
С лопат летит белая пыль и крупные комья снега. А рядом пушки задрали к небу тонкие стволы с брезентовыми намордниками.
Все это производило удивительно мирное впечатление. Было одиннадцать утра шестого февраля 1945 года…
А на столе толпятся высокие тонкогорлые бутылки со светлым немецким вином. Белеет жир в раскрытых коробках консервов. И лейтенант Михайлов, благодушно развалясь в кресле, поучает меня:
— Да ты не суетись. Все, что положено, мы сделаем. На место прибыли вовремя. Пушки мои ребята скоро расставят, твои славяне все в сборе, никто не отстал. Полный порядок. Да и фрицев не видно. Простоим здесь до вечера, а там двинем дальше.
— Нет, — говорю я, — здесь будет бой…
— Телеграмму от Гитлера получил? — смеется лейтенант.
У него черные волосы, цыганские глаза и очень белые зубы. Без шапки и шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, на которой красной эмалью отсвечивают два ордена. Он, пожалуй, красив. Портит его небритая щетина (а ведь наверняка моложе меня), складки-морщины, бегущие ко лбу от переносья.
— Выпей, — лейтенант наливает вина в здоровенную солдатскую кружку. — Да не бойся, оно слабое, как квас. А то ты не куришь, не пьешь — чистый монах.
Я выпиваю. Вино на самом деле слабое — сухое. И учить мне лейтенанта нечему. Он, видно, воюет не первый год.
А все-таки я знаю больше него. Я знаю, что через несколько минут (или часов) здесь. разыграется кровавая трагедия. А он знать этого не может. Я из будущего, он — из прошлого. Ведь он скоро умрет. Я должен его предупредить. И не могу этого сделать.
Других офицеров на высоте нет. Только мы двое… Значит, в донесении просто спутано его звание. Он, оказывается, лейтенант, а не младший лейтенант.
— Что ты на меня смотришь, словно я твоя покойная бабушка? спрашивает Михайлов. — Боишься, что ли? Да ты не дрейфь. Высота, господствующая над местностью, обстрел хороший. Две пушки, «максим», жить можно. И держать можно.
— Как вас зовут? — спрашиваю. Это во мне историк борется с эмоциями. И поборол-таки. И не особенно я сейчас себя уважаю за это.
— Алексей. А тебя?
— Володя. А вы откуда?