тихой предрассветной синевы окна, и оттого все тяжелей становился этот его третий московский октябрь.

Ему было без малого тридцать, но так же как в юности, он ждал весны с той всё но желавшей уходить надеждой на какую-то особенную, ни на что по похожую удачу, встречу…

Удача? Слово было странно само по себе, нечестно, как даром давшееся, другому брошенное счастье. О встрече и говорить было нечего, просто смешно. И все же он ждал, сам не зная чего, того, что должно было прийти и открыть себя непременно весной.

Она начиналась, когда небо над городом вдруг охватывало весёлым теплом, когда дерзковато- отважный ветреный воздух влажнел предчувствием новой жизни, новой, неведомой еще радости, и числа, календарь были тут ни при чем: все решал свет неба, и не важно, в феврале он вспыхивал или на исходе марта: Сапропепко узнавал этот день из всех дней года.

Потом весна расходилась, обнимала собой всех, и будто новой краской одевался зеленоватый четырехэтажпый дом художественного училища на Сретенке, и солнцем полнились до осени его высокие, темноватые в непогоду и зимой мастерские.

Но в этот день, что обещал с утра сгинуть в темно-сером небе, в череде таких же пустопорожних дней, — до весны было далеко, шли дожди, рвали пальто и шарфы прохожих резкие ветры, и в одиннадцатой мастерской, под самой крышей на четвертом этаже, стояла синяя плотная мгла.

Ждали, когда немного рассветлеется, неспешно волокли от стен и ставили мольберты, нехотя переругивались из-за мест — кто где стоял в прошлый раз, — лениво и медленно, как в полусне, выпускали и завинчивали трубчатые ножки этюдников, скребли палитры.

Прогорклый запах масляных красок, скипидара, старого дерева висел облаком, и в этом облаке на дощатых подиумах жались в своих халатиках, протянув голые ноги к оранжевому жару рефлекторов, обе натурщицы: пятидесятилетняя Маргарита Сергеевна, обрюзгшая, вся в складках, — когда ее рисовали, она старалась принять какие-то театрально-лживые, выразительные позы… старалась с достоинством, от которого щемило внутри, — и вторая, Шурка, — худоногая, с рыжим столбом волос над маленькой головой, почти безгрудая, но яростно и надменно женственная в резкой своей, дикой мальчишечьей тонкости плеч, бедер п рук.

Шурка, наклонившись к спирали рефлектора, прикурила, рассыпав искры, приоткрылся ворот ее халата, она запахнула его и, сузив длинные ненакрашенные глаза, жадно затянулась.

Все расставились, закрепили подрамники и разбрелись.

Кто еще успел только начеркать контуры углем, кто уже тронул в прошлый сеанс кистью, раскидал цветовые пятна подмалевка, но день не светлел, и делать было нечего.

Звенели на лестнице звонки, рубя время на пяти- и сорокапятиминутки, кто сидел на ступеньках, кто на древнем черном сундуке из натюрмортного фонда, что хранил в себе прежде побитые молью кусочки кашемировых шалей, драпировки, мятые серебряные кувшинчики, черепа, гипсовые розетки, а потом, после списания и вычистки из всех инвентарных реестров, был притащен сюда, на четвертый этаж и стал священной реликвией их прославленной alma mater.

Темными смутными тенями народ уходил из мастерской.

Маргарита Сергеевна рассказывала то, что рассказывала всегда, — о жизни своей вдвоем с кошкой Мурой, то желавшей, то не желавшей кушать разные вкусности. Хмурая Шурка, притушив окурок об угол своего помоста, возлежала, не мигая глядя в окна, а в самом глухом дымно-туманном углу верхом на табуретке сидел Сапроненко. Метрах в трех перед ним стоял его холст с начатой «Обнаженной».

Теперь, когда полумрак слил, связал и загнал в темень все краски, работа смотрелась совсем неплохо: тревога, исходившая из мутной синевы пасмурного дня, вползала в холст, но коли разобраться, он-то тут был зачем? За него работала непогода… за него дописывала, скрепляя в угодном ей колорите каждый мазок, темнота.

Можно было бы, конечно, потешиться… поиграть с собой до первого солнца, но зачем? Кто, как не он, знал: разгони сейчас ветер тучи и осветись мастерская — вмиг полезли бы с картинки немощь цветовых соседств и вяло-бурая грязь в тенях.

И хоть работка эта, несмотря ни на что, била наповал любую из картинок ребят вокруг, это ничего не прибавляло к ней, если не отбирало — смехотворностью точки отсчета.

Широкоплечая, толстая, потерявшая талию фигура Маргариты Сергеевны вышла похоже, но была она неуклюжа, задавлена. И мертвенная ее неуклюжесть — Сапроненко не скрывал это от себя — шла не от силы его, не от чувства, не от сопричастности судьбе женщины с большими темными глазами и напомаженным в попытке вернуть невозвратимое ртом, а от неумелости, от тяжести руки. Эх, Мура, Мура… ела б ты, что ли, эти котлеты!..

А она сидела, откинув голову с прямыми черными крашеными волосами, большая голая женщина с сильным лицом, сильной челюстью н большим рубленым носом. Жила ведь зачем-то, любила много, может быть, пела… — где, где это всё на затертой картинке?! И следа нет нигде, одни «отношения» зеленого к рыжевато-желтому, вот и все!

Но синел обманный полумрак и холст курился дымкой тайны, чернела темень скрытой зелени, и была обида в едва различимом неподвижном лице на полотне. Холст был уж писан-переписан не раз, он стал как клеенка, а от последнего натюрморта, не замазанная еще фоном, проглядывала бугорчатая муляжная груша. Сапроненко встал и, подойдя к подрамнику, взял его.

— Покажите мне, Саша, — сказала Маргарита Сергеевна.

— А… — сказал он, махнув рукой, пригнул по привычке крепко вылепленную, скуластую черноволосую голову на широких плечах. — Чего там… — и с досадой поставил перед натурщицей холст.

— Ну и что? — сказала она н улыбнулась, показав длинные передние зубы. — Решетин писал меня гораздо хуже… Света мало, да и рисуночек у вас… — И засмеялась гортанно, — чуток подгулямши…

— Да уж… — кивнул он. — Туфта.

— Руки не мои… и вообще… не в образе. У меня ж характер! Вот, вот! — я же старая римлянка. Или… в Неаполе на рынке… сардинами торгую! Пишите не меня… пишите — образ!

Татьяна Михайловна быстро вошла в мастерскую. Третий год она вела у них живопись. Еще стройная, египетски красивая в свои сорок семь, в далеком облаке той, иной жизни старой русской профессорской семьи, безалаберно-светлого дома, заваленного книгами, картинами, маленькими изящное- вычурными реликвиями отговорившего, отспорившего прошлого.

— Прекрасно! — громко и живо воскликнула она, войдя и приостановившись на пороге. — Обрадовались, что темно, лодыри, не надо работать, чудесно! Ай, молодцы! Так, кто тут у нас верный рыцарь искусства… Здравствуйте, Саша!

Он кивнул.

Третий год между ними были странные отношения…

Говорили, что Сапроненко любимчик Бекетовой, что на просмотрах, когда за закрытыми дверями гудела голосами корифеев благоговейно хранимая педагогическая тайна мнений об их работах, в конце концов выливавшаяся… хм… отметкой, Татьяна Михайловна до хрипоты, до сорванного голоса и валидола сражалась за него, за его пятерку.

Ему завидовали. Дурачье… Разве кто-нибудь знал о той системе полунамеков, полувзглядов, чуть прищуренных глаз, непонятной для всех иронии, внезапных смен отчуждения и мгновенного понимания, в которую обратились их встречи здесь, у мольберта и холста. Она подходила, и они вместе смотрели на его работу.

«Хорошо. Завязывается интересно», — говорила она глазами. «Игрушки, — отвечали его глаза. — Какой интерес, зачем?..»

«Верно, — молча прикрывала она глаза, — мы не дети, мы не станем играть в бирюльки. Но вот, смотрите, Саша! Здесь хлынул свет на вазу натюрморта — и отозвалось, зазвучало…»

«У Сезанна…» — пожимал он одним плечом.

Татьяна хмурилась:

«Оставьте старика в покое! Мы с вами не имеем права…»

«Что ж так — не имеем… А зачем тогда всё? — Он смотрел, жестко, не мигая. — Кому тогда все это надо?»

«Опять вы, Саша, в свои дебри!..»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату