Вдали из-за развалин показались две девушки. Медленно, шатко, поправляя, вытягивая за ухо длинные пряди, они прошли мимо бассейна и обернулись на Сгора.
— Вы скоро? Мы купаться хотим, — заторможенно произнесла долгоногая черноволосая девушка в черепаховых очечках, топе и с татуировкой в виде свирепой морды минотавра на пояснице. Вторая, белокожая, болезненно тронутая пунцовым загаром, в бумазейной блузке и с полотенцем на плечах, вероятно, в обычном состоянии энергичная, быстрая, уверенная в себе, — что-то хотела сказать, но передумала со вздохом, покраснела.
— Машечка, сичас, сичас уйдем, — тонким голоском выкрикнул до сих пор молчавший художник с холщовой повязкой на лбу. — Пускай только интернационал остудится.
Девушки постояли отвернувшись, взяли мольберты, холсты, на которых, мне показалось, мелькнула абстракция, и пошли потихоньку в гору, сомнамбулически карабкаясь меж валунов.
Тем временем Керри рассматривал дырку в носке. Покачал головой, пожал плечами, блеснул грудными латами серебряной шерсти и скользнул ногами вперед за бортик, погнал волну на край плотины мощным брассом.
На тканевой полоске, шедшей через лоб художника, было что-то написано, густо, с завитушками. Я попробовал вчитаться и… осекся. Однажды в Москве я решил зимой погулять по Петровке, пройтись переулками. Только что выпал снег, все вокруг вдруг стало будто простым карандашом по ватману. Мне нравилось по такой погоде проскользнуть за жильцом в подъезд, подняться на последний этаж, чтобы осмотреться с вышины на холмы заснеженных скатов крыш… И вот я намерзся, зашел по дороге в церковь погреться над свечным костром и попал на отпевание. Два покойника дожидались своей очереди. Третий отпевался в присутствии малого числа родственников и россыпи гвоздик; малорослый, тщедушный священник, гулко распевая, ходил вокруг с кадилом. У изголовья стоял юноша в ризе с посохом- подсвечником и косился на лоб мертвеца, покрытый бумажной полоской с молитвой. Я всмотрелся: твердые ясные черты воскового лица, непропорционально большая лысая голова, твердые губы, очень выпуклые веки. Похоже, где-то под сводами отдыхает его душа. А может, ей совсем нет дела до всего этого и она уже выпарилась медленным огнем жизненного равнодушия и теперь только рада своей подвижности, как я бы радовался левитации…
Полдневный зной почти поглотил фигурки девушек, а я почувствовал свою душу, подавшуюся за ними. Страшно было смотреть в добела раскаленный дымчатый гористый простор отсюда, из-под густой сени деревьев, наполненной дыханием прохлады, шедшей от запруды.
Я дождался Керри и сам рухнул в воду, поплавал, косясь на запрокинувшегося на спину китообразного Эдика. Затем Симха Сгор провел нас через два дома, чтобы показать свои творения. На всех этажах на уцелевших участках штукатурки мы увидели пронзительные фрески на тему ада и рая. Они исполнены были на современном материале: иерусалимские улицы, витрины, люди, отраженные в них, цветы и овощи; мука и наслаждение были переданы техникой негатива, сочетавшейся с нормальной экспозицией. Симха пояснил:
— Я изображаю не вполне цветовой негатив. Если его обратить, проявить, реального изображения не получится. Я пробовал. А получится именно незримое, жители нереальности, поселенцы потусторонности. Только так, мне кажется, возможно изображать невидимое…
— Понимаете, — добавил он, додумав пояснение, — когда кругом есть только два четких полюса — видимое и невидимое, очень трудно передавать метафизическую составляющую нашего бытия. А я всегда, когда иду по Иерусалиму, представляю этот город раскаленным смыслом добела, до прозрачности. Вот это представление мне и подсказало, как надо изображать неизображаемое.
Другие художники не рисовали фресок, а складировали холсты, записывали их многократно. Кое-что мы посмотрели — портреты, натюрморты, два-три пейзажа, изображавших саму Лифту, — белокаменные руины, там разбросанные, здесь скученные на заросшем склоне.
Мы собрались уходить. Симха вызвался вывести нас на тропу до Халсы. Слово за слово, и Сгор по пути поведал, какое странное место мы посетили. Жил-был в Иерусалиме поэт по имени Осс, Ося, настоящий Че Гевара психоделической революции. Сейчас он слепой и парализованный, иногда его можно видеть на балконе дома в одном из пригородных поселков у въезда в Иерусалим. Он сидит с прямой спиной, обратившись лицом к великому городу, погружающемуся на дно заката. Некогда Осс был молод, красив, агрессивен и сообщал всем, что он — великий русский поэт. Ровесники Сгора в те времена воспринимали Осса как пророка. Однако стихи у него были невеликие. Зато среди иерусалимских первооткрывателей психоделических новых земель он слыл самым бесстрашным и безрассудным. Для Осса не существовало понятия точки невозвращения, он составлял химические букеты, химеры самых немыслимых сочетаний. Лев с головой быка, стая нетопырей, облепившая кабана, безголовый тарзан с шестом и на лианах — все это летело ему в вену в любых количествах: если в этот раз он вернулся обратно, значит, в следующий раз надо взять еще сильней, выше, страшнее. Осс сам пробовал синтезировать новые средства, культивировал научный подход, и все не для низкого кайфа, а ради дальних орфических пространств, ради попытки проникнуть туда, где никто до него никогда еще не был; вот в чем состояло его подлинное поэтическое призвание.
У Осса был друг — Эдичка Саулов, тат-дагестанец, бандит из Нетании, где шастал по улицам с корешами, в пиджачке и с заточкой в рукаве, стриг сутенеров, брал долю с подпольных казино. Однажды наступило тяжелое время, пришлось торговать наркотой. Эдик по случаю лизнул «Бриллиантовую Люсю», после чего бросил бандитские замашки, переехал в Иерусалим, чтобы влиться в ряды психоделических воинов, и основал колонию здесь, в Лифте. Жители Лифты оставили свои дома в 1948 году, деревня задичала, поглотилась зарослями. Лишь хасиды регулярно приходили совершать очистительные ритуалы к источнику, где мы купались. Иерусалимская мэрия послала в деревню рабочих, и они порушили дома как умели, кое-где подорвали, обмотали колючей проволокой, чтобы деревню никто не смог снова заселить. Основанная Эдиком колония носит чисто психоделический, творческий характер: в Лифте все пишут картины, или стихи, или песни. Сюда этой зимой приезжал из Омска с концертом знаменитый рок-анархист Егор Зимин. Здесь часто находит прибежище известная поэтесса Марина Доценко. Симха появился в Лифте два лета назад и, судя по его работам, по его связным, объективирующим ситуацию рассказам, вполне мог бы относиться к интеллектуальному зерну общины.
— А не встречался ли вам здесь когда-нибудь человек по имени Владимир Воблин? — спросил я напоследок, когда Керри пожал Симхе руку. Я уже мысленно представлял, как скоро нас с Керри поглотит зной, как размажет белесостью наши силуэты по засвеченной сетчатке Сгора, как поднимется над головой звенящий раскаленный полдень, как вскрикнет, зацокает цикада, как я сойду с тропы и выслежу ее, крупную серебристую муху, отупело скворчащую в припадке бесчувственной страсти на каком-нибудь колючем кусте, оступиться в который — значит стать в один миг оборванцем.
«Надо будет, как Керри, обзавестись очками от солнца», — подумал я.
— Воблин? Слышал. Тут много разного народу показывается. По субботам у нас что-то вроде фестиваля. Воблин запомнился. Одно время он появлялся здесь часто. И в округе его видели не раз. Он ходил по арабским деревням. Что-то ему там было надо. Я думал, он этнограф. Такой высокий спортивный дядечка, довольно пожилой. Волосы отбрасывает назад, говорит бойко и связно. Предметами арабского быта интересовался. Приносил, показывал скалки, ступки, кофейники. Но, кажется, это была отмазка, чтобы не приставали. Может быть, он на рынке барахло это покупал и брал с собой как индульгенцию. Держался в стороне, слушал стихи, песни у костра, но ни с кем подолгу не говорил, хотя был приветлив. Приезжал на велосипеде. Я его однажды спросил, как ему тут по нашим горам на велике, тяжко, должно быть? Тут и пешком… А вообще на него никто особенно не обратил внимания. К нам часто доверенные люди приводят экскурсии — просто посмотреть. Мне все равно, кому показывать свои работы. Считайте, что мы живем в музее и цирке одновременно. Есть постоянные зрители. Но их не так много. Больше проходящих, как Воблин. Но, я же говорю, он одно время часто к нам захаживал. Искупается, отдохнет в теньке, может, задержится до вечера, когда все из закутов повылезают к костру. Его я больше из-за странной кликухи приметил. Вроде старец чинный, академический даже, а кликуха несерьезная, извините.
— Его Владимиром звали, — сказал я, боясь спугнуть вдруг взволновавшегося Симху.
— Он себя только Воблиным назвал. Я еще подумал: «Во, блин, гоблин». Как-то так хамски подумал. А ведь над фамилией грех смеяться. Над фамилией смеяться, как над калекой. Фамилия всегда калека,