деле был сумасшедший вечер…
А сегодня опять холодно, опять весна отступила. Здесь это не в диковинку. В прошлом году, помню, 20 мая мы еще в снежки играли.
Знаешь, Татьянка, твой Сашка совсем еще ребенок. Давно меня занимала проблема, чем заполнить во рту место от выдернутого зуба. Сегодня придумал игрушку: вставлю меж зубов мундштук, и если не курю, то просто сосу его, как ребенок соску. Какое ни есть, а занятие. Да, со всеми нами детство еще не может расстаться, и тебе предстоит серьезная задача: выбить из меня остатки моей дурости. Но учти: я ребенок трудновоспитуемый и без боя не сдамся. Вот увидишь, приеду и буду капризничать… Знаешь, какой капризный я был в детстве? Ужас! Спроси у моей мамы.
Помню, когда мне было лет пять, я любил устраивать такие концерты: сядем обедать — я, мама с папой, бабушка Сяся и Гоша, — и вот я начинаю:
— Не хочу суп. Хочу молоко.
Бабушка Сяся безропотно несет мне из кухни молоко. Я посмотрю на него, отодвину и скажу:
— Не хочу молоко. Хочу чай.
Бабушка Сяся, подумав, несет чай. А я уже вошел в азарт:
— Не хочу чай. Хочу простоквашу.
На столе появляется простокваша. Я опять:
— Не хочу простоквашу. Хочу суп.
Мама начинает ругать меня, папа — тоже, Гошка смотрит на меня и думает, наверное: «Ну и идиот же у меня братец!»
А бабушка Сяся покорно доставляет мне суп. Но не тут-то было, меня голыми руками не возьмешь:
— Не хочу большую ложку, хочу маленькую.
Поковырялся ложкой — не поправилось:
— Не хочу маленькую ложку, хочу большую!
Капризному «любимцу публики» приносят уполовник.
Только я собираюсь выразить очередное «не хочу», отец встает из-за стола:
— Или ты будешь есть, или пойдешь в угол.
Я хочу есть, но меня обижает неожиданный оборот дела, и я начинаю тереть кулачками глаза и всхлипывать. Тогда всем становится ясен мой безмолвный протест: есть я не буду. Меня ставят в угол. Я плачу для приличия минут пять. Потом ко мне подходит, ласкаясь, кошка Мурка, и я начинаю играть с ней потихоньку, опасливо поглядывая на сидящих за столом. Не замечают. Во мне появляется решимость, потихоньку пробираюсь к двери и — через кухню и двор — в огород (мы жили тогда в поселке, недалеко от Перми, с хорошим названием Юг, и эта моя родина навсегда оставит самые хорошие воспоминания беспечного, счастливого детства). Брожу по огороду, таскаю тяжелую и почему-то норовящую царапнуть меня Мурку, и постепенно обида проходит; вечером меня уже не надо упрашивать — уплетаю что дают за обе щеки.
Вот видишь, Татьянка, какой непослушный у тебя Сашка…»
Так оно все и было. Только не за один раз. Ты совместил множество похожих историй в один эпизод. Это естественно. Для всех нас детство предстает с годами сжимающимся — чем дальше, тем плотнее, до плотности едва ли не ядерного вещества — комышком, в котором время спрессовало события нашей ребячьей жизни. Его можно разворошить, этот комышек, — и тогда, глядишь, обернется веселым и ярким мячиком: беги вдогонку.
Да, так. Именно так все было. Только не в один вечер — в годы…
ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ
Зеленая улица, вся в мохнатой траве, будто вывернутая наизнанку зеленая шуба. Кадки под застрехами, до краев налитые спокойной и темной водой: одни прикрыты дощатыми покрывашками, другие — просто кружочками неба. Но подойди поближе — кажется, и не прикрыты вовсе, просто налиты небом. Наклонись и погляди: оно и там синее-синее, только еще бездонней. И облака где-то глубоко внизу, только еще белее, чем в вышине над тобой.
Помнишь?
Вылизанпые дождями заборы. Завалинки. А по завалинкам, ровно мячик, обмокнутый в золото, катается «солнушко». И что ни окно — то глядится на улицу «Ванька мокрый»: красные бальзаминки с мясистым прозрачным стеблем — в горшках, в старых кастрюлях, в лопнувших чугунках.
Деревянный, обшитый в елочку дом, которому хочется поклониться земным поклоном. Ему все еще, поди, снится детство моих сыновей. Как и мне…
Детство. Пока принадлежит нам самим, мнится вечным дивом без конца и края. А станет детством детей наших — вдруг обернется недолговечным огоньком спички: не успело зажечься, посветить — ан уж и пальцы обжигает.
Вот и не заметил, как минуло твое, а попробуй охвати памятью все целиком! Не могу. Лишь отдельные кусочки, как разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве.
Первый твой конфликт с братом Егором… Этого ты запомнить еще не мог.
Время около полудня. У мамы стирка, а от твоей качалки не отойти: скандалишь, крутишься с боку на бок. Поручила Егору покачать с полчасика. Он качает. Лицо недовольное, осуждающее: как это можно скандалить так долго? Попробуй втолковать ему: какой, мол, с тебя спрос, если едва годик минул. А ему скоро четыре.
Ты скандалишь. Егор качает. И все больше сердится, наверно. Р-раз — д-вв-а… Р-раз — д-вв-а…
Впрочем, как он там качал, не видел никто: мама стиркой занята в кухне. И вдруг слышит какой-то шум в комнате, будто падает что… И густой — потому что дуэтом ― рев. Метнулась в комнату. Ты ревешь на полу во всю силу своих легких: ушибся. Ревет Егор от испуга. И мама, заставшая все это, заплакала тоже.
А второй ваш конфликт, наверно, ты помнишь. Из-за дров.
Мы запасали их летом. Вывозили из леса к дому, и тут я за лето испиливал их лучковой пилой. Один. Раскалывал, складывал в поленницу… А в то лето пилой завладел Егор; ему шел тринадцатый:
— Папа, теперь пилить буду я. Не думай — управлюсь.
И действительно управлялся. Только самые толстые чурбаки я не позволял ворочать. Но и это он вскоре ухитрился делать сам — «не пупом, а умом». Приспособил обрезки жердей вместо рычагов и так наловчился в этом дровяном ремесле-, что за день успевал разве чуточку меньше моего. Стоит, орудует лучком — до пояса голый, глаза блестят, лоб и уши в смоле, а по спине, кофейной от загара, мраморные разводы — пыль с потом перемешалась.
А тут как-то пилой завладел ты. Потихоньку. Навалил нетолстый кругляш на козлы — и пошла работа. Но на звук пилы выскочил из дома Егор…
Я застал вас в схватке. Вцепившись в лучок, вы сопели и топтались возле козел, никто не собирался уступать.
— Кто позволил? Кто позволил? — твердил Егор, отдирая тебя от лучка.
Ты не отдирался. И все тянул пилу иа себя, повторяя сквозь уже подступающие слезы:
— А ты что за барин? Каждый день все ты да ты! Пусти! Я тоже буду.
— Кто позволил?..
— Пусти!..
Я вышел в самую пору: уже всерьез пахло дракой, за которую, если б и состоялась, вряд ли стоило бы наказывать — повод уж больно благородный. Просто я попытался вам втолковать, что работа — святое дело, что надо все сообща и в согласии, и тут же предложил разделение труда.
С того дня вы оба ходили перепачканные смолой, потные, пыльные и счастливые.