Вместе с Егоровым шел Саша по тихим городским улицам домой. Егоров благодарил Сашу искренно и весело.
— Распреотличную бы мне дома порку задали, — говорил он, с уважением глядя на Сашу.
Саше от этого еще томительнее становилось. Егоров все посматривал на него сбоку, словно хотел что-то сказать, да не решался. И Саша понемногу стал ждать, что Егоров сделает что-то настоящее, должное. Наконец Егоров надумался и вдруг спросил:
— Хочешь, я тебе тоже поклонюсь в ноги?
— Не надо, смущенно сказал Саша.
— А то поклонюсь, продолжал Егоров, словно торопясь отдать долг. — Хоть сейчас, на улице, право! а?
— Ну вот, говорю, не надо, — досадливо повторил Саша.
Егоров словно успокоился.
— Ну ладно, — сказал он по-прежнему весело, — я тебе заслужу чем-нибудь. Ты только скажи.
«Вот, — думал Саша, — я кланялся, молил для того, чтобы у него кожа цела осталась, а он меня побережет при случае. И мне же от всего этого польза: учитель похвалил, Егоров стал другом».
И мучило это Сашу, — это корыстный его подвиг.
Какая грусть! Какие во всем невозможности!
Вот в огороде, мимо которого они проходили, молочаи-солнцегляды напрасно тянулись к солнцу, — они были малы и слабы, их подавляли глупые, клонящиеся к земле ромашки.
XVII
В грустном Саша сидел раздумье под серою ольхою на скамеечке, внизу сада, над самою рекою. За день он набегался, был шумно весел и утомился. Длинные ресницы бросали печальную тень на загорелые Сашины щеки.
Вечер мирно догорал. За рекою лежали тихие дали. Большие босые мальчики, как всегда по вечерам, пришли на пустой песчаный берег играть в рюхи и подымать легкую сизую пыль длинными палками.
Здесь, в саду, был дикий, нетронутый уголок. У воды цвела зеленовато-белая развесистая гречиха. Горицвет раскидывал белые полузонтики, и от них к вечеру запахло слабо и нежно. В кустарниках таились ярко-лазоревые колокольчики, безуханные, безмолвные. Дурман высоко подымал крупные белые цветы, надменные, некрасивые, тяжелые. Там, где было сырее, изгибался твердым стеблем паслен с ярко- красными продолговатыми ягодами. Но эти плоды, никому не нужные, и эти поздние цветы не радовали глаз. Усталая природа клонилась к увяданию. Саша чувствовал, что все умрет, что все равно-ненужно и что так это и должно быть. Покорная грусть овладела его мыслями. Он думал:
«Устанешь — спать хочешь; а жить устанешь — умереть захочешь. Вот и ольха устанет стоять, да и свалится».
И явственно пробуждалось в его душевной глубине то истинно земное, что роднило его с прахом, и от чего страх не имел над ним власти.
Кто-то запел. В тихом воздухе печально звучала заунывная песня. За рекою раздавались эти протяжные звуки, — словно кто-то звал, и печалил, и, лишая воли, требовал чего-то необычайного.
Но неужели суждено человеку не узнать здесь правды? Где-то есть правда, — к чему-то идет все, что есть в мире. И мы идем, — и все проходит, — и мы вечно хотим того, чего нет.
Или надо уйти из жизни, чтобы узнать? Но как и что узнают отшедшие от жизни?
Но, что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!
И засмеялся Саша на воду, и думал:
«Если упасть? утонуть? Страшно ли будет тонуть?»
Вода тянула его к себе влажным, пустым запахом. Нисколько не было страшно, и равнодушно думал Саша о возможности смерти. Все равно уже не стало своей воли, и он пойдет, куда устремит его первое впечатление.
Он неодвижно смотрел перед собою. Лепестинья подошла сзади. Она глядела на него суровыми глазами. Тихо и сурово сказала она, качая дряхлою головою:
— Что смотришь? Куда смотришь? Опять к ней засматриваешь?
И она пошла мимо, уже не глядела на Сашу, и не жалела его, и не звала. Безучастная, суровая, проходила она мимо.
Легкий холод обвеял Сашу. Весь дрожа, томимый таинственным страхом, он встал и пошел за Лепестиньею, — к жизни земной пошел он, в путь истомный и смертный.