вылетая по ночам исполнять секретный приказ генерала Зукова, прощалась Муха с Лукичом спящим, как с родным.
Потому и плакал он, чудак, открыто, вытирал слезы с усов в том мысленном видении шагающей на расстрел Мухи, неся вместе с Санькой Горяевым, и Севкой, и генералом Зуковым уютный приветливый гроб с геройским телом мировой девчонки Мухи – на хрустальных столбах, под нудный похоронный марш и резвую «Рио-Риту». Так и хотелось обнять его от души, старенького, прижаться щекой к его щеке, да жалко было розы на землю сбрасывать, – вся ведь Муха в белых розах – вот бы Вальтер Иванович порадовался!…
Она не замечала, что походка ее то замедлялась – в такт похоронному барабану и басовитым трубам, – то приплясывала и летела, когда верх брала жизнерадостная «Рио-Рита». Ей казалось, что по ровной дороге, укатанной немцами навек, она бредет уже не первый год, но сверкающий полдень не кончится никогда, не погаснет.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В которой за Муху молится сверчок, а Смерш-с-Портретом протягивает ноги к желанной невесте.
В черной рассевшейся баньке, где разместился капитан-смерш, Мухе сразу стало душно от раскаленного гневом мужчины. Так пахнет матерый мыш в мышеловке.
– Век тебя дожидаться прикажешь? – сразу начал допрос капитан, исподлобья взяв на прицел Муху, застывшую на пороге. – Следы заметала? Версию сочиняла? Мы за тобой уже давно наблюдаем, учти, нам про тебя все известно досконально…
Смерш примостился боком на лавке у оконца – сухопарый, с круглой полыселой головой. Он чистил, брезгливо скалясь, свой знаменитый именной жирно вороненный наган серым носовым платком. Налил в кружку молока из надколотой крынки, выпил рывком, как самогонку, и снова занялся наганом.
Полуденное солнце протискивалось в баньку сквозь узкое закопченное оконце, трогало светом, не брезгуя, гору лысых веников у стенки, в углу – паутину, растянутую в три слоя, уже давно мертвую, с дырами лохматыми от мух, пробивающих ее безнаказанно. Под руинами каменки бобыль сверчок светло молился во сне. Полок так зачернен угаром, как будто заброшенную баньку на задах лесной псковской деревни Шисяево прожгли насквозь не только отступавшие немцы, – но совали сюда свои факелы еще варяги, орда и рыцари-крестоносцы. Видимо, ни одна война от сотворения мира не обошла стороной щелястые ее стены, в каждую междоусобицу и брань не забывал пхнуться в безвинную баньку пламень, не скупясь оставить жирный нагар на лавке, на потолке, на жестких усах и коленях сверчка неопалимого, – который молился теперь за Муху.
Над уцелевшим оконцем висела лыковая мочалка. Зеленая от плесени, как клейкая медуза: обожглась об нее Муха в раннем детстве, отдыхая с папой и мамочкой в санатории НКВД, в Сухуми. На берег медузищу выкинуло волной, и Мушка трехлетняя стала в нее сразу обеими ножками, еще и попрыгала. Надо же, – снова встретились!
Немного выше мочалки сам собой по праву гордился с прибитой гвоздями бумажки принципиальный профиль товарища Дзержинского из журнала «Огонек». Вся дивизия знала про портрет с длинной ноздрей и мелкой бородкой. Про штучный тульский наган с инкрустированной рукояткой. Именным оружием наградил смерша, тогда еще рядового бойца Кузнецова, сам нарком Ежов – за предотвращение группового побега опасных заключенных – раскулаченных.
Еще капитан был известен монашеской неприхотливостью в командировочных условиях и любовью к ледяному молоку со льда, чтоб из погреба только сию секунду. Все знали, что он некурящий, непьющий, никогда в жизни не матерится, зато бреется аккуратно и перед завтраком, и после ужина, однако лютую шерсть на лице осилить не может. Все про смерша ведала дивизия. Как про школьную бесконечность Вселенной – веря и не веря, зная и не зная. Рассказывали о повадках капитана – как о курортных забавах Клавдии Шульженко – с крепостной улыбкой Арины Родионовны над михайловскими шалостями гениального воспитанника.
Перед явлением капитана Санька Горяев разведал, что вблизи передовой предпочитает Смерш-с- Портретом дислоцироваться в овинах, сараях, нежилых баньках. Что, зачитывая приговор, он оглядывается на товарища Дзержинского, и томно, со стоном и оханьем, сморкается в сырой платок, и давит пальцем у глаза гриппозную слезу. А под настроение, когда, как говорится, в духе, он и в исполнение приведет собственноручно. Тут же, не отходя от кассы, у стенки этой самой баньки, сморкаясь и охая. Интересно, что целится капитан, не зажмуривая левый глаз, – обоими сразу. Смотрит при этом как будто слегка вбок, точно косоглазый. Поэтому выстрел всегда происходит неожиданный. А без последнего страху помирать, говорят, легче. И ни разу еще не случалось, чтоб именной наган промахнулся: с одного выстрела в рай оформляет – без криков и дерготни. Никаких с ним хлопот и расстройств личному составу: расстрелянного унести да зарыть – двадцать минут помахать лопатой – мировой смерш!…
Деликатно пропустив мимо ушей первые пустые вопросы капитана, Муха погромче утерла нос рукавом гимнастерки, прижав пальчиком болтающийся манжет не по росту выданной солдатской одежды.
– Смирно! – крикнул капитан, не глядя на Муху, продолжая вертеть барабан револьвера и тыкать пальцем, обвернутым в платок, как в презерватив, вдоль белых ложбинок. – Как стоишь?!
Муха встала еще смирней. Голову со вздохом подняла. И уставилась в оконце за спиной капитана. Светло там, за стеклышком грязным, хорошо, ясно.
Капитан Кузнецов чавкал носом. Прилагал воспитанно к ноздре промасленный платок. С каждым всхлипом он вылавливал в воздухе потайные Мухины умыслы – так она думала и старалась мысли свои далеко ото лба не простирать.
А насморк у капитана был служебно-боевой, как у других ранение или контузия. Просквозило сибирячка на Ямале, где служил он под Лабытнангами в конвое. Зеки пословицу пустили: «Ямальский конвой – особый конвой: шаг влево, шаг вправо – побег, огонь!» Окончательный диагноз «хронический ринит» через духовный кризис и посредством сознательного осмысления по-новому сформировал миросозерцание молодого воина. В частности, Кузнецов, год за годом мужая под влиянием диагноза, по крупице завоевал в боевом коллективе исключительное, справкой и печатью подтвержденное право как бы не ведать запаха собственных сапог и портянок, быть выше. А в командиры пробился – и впрямь запамятовал свято, как лабытнангскими жемчужными ночами возлагали ему сослуживцы на храпящее без зазренья лицо собственную его легендарную портянку с негуманным духом газа, осужденного женевской конвенцией.
Теперь же от капитанской забывчивости засвербило в горле и у Мухи. До слез. Ну, она и чихнула. Доверчиво, по-детски.
Воздуху набрала – и снова бухнула. Отчаянно теперь, надсадно. И замерла, сомкнув рот бездыханно, зажмурив глаза. Пронырливый мышиный запах и в уши ей лез, и за пазуху. Тянуло выскочить за дверь.
Капитан смотрел на Муху исподлобья, гонял свои крутые желваки так, что уши шевелились. Обдумывал