ленинградским ли-говским шалопаем через войну туда и обратно.
– Вставай, проклятьем заклейменный! – Муха бросила в капитана свою пилотку. – Давай, делай свое офицерское дело! Сейчас я разденусь…
Она стянула через голову гимнастерку вместе с рубашкой. И приподнявшийся Кузнецов вновь повалился с мычаньем, срезанный святым молочным светом ее груди.
– Ну! – крикнула она. – Быстро, по-военному, бляха-муха!
И стала стаскивать сапоги.
Кузнецов поднялся. Помотал головой, сплюнул в угол. Сел на лавку, у оконца. Наган спрятал в кобуру.
Слезы у Мухи пошли часто – как дождь.
– Уйди! – попросил Кузнецов, не в силах оторвать от нее свой детски-жадный взгляд.
Муха замотала головой, закрыла себе уши ладонями. Рыдала она беззвучно, а в душе билось: «Белый мой, мальчик мой… Беленький… Беляночка моя, Валечка!… Валечек! Вальтер!… Господин фон-барон Вальтер фон Шмальтер!… Любимый, единственный, голубь мой беленький, сладкий мой сахарок, петушок на палочке… Валек! Где ты, родненький? Я ведь знаю, ты здесь, со мной… Во мне ты навек, – слышишь, пизденочек? Ну иди, иди же ко мне!… О! Вальтер! Ваа-а-а-аааальтеееррр…»
Она покачивалась всем телом, закинув руки за голову, с закрытыми глазами, прекрасная, с заломленными бровями, с горьким алым размазанным пятном неутолимого рта. И капитану стало так страшно, как не было и в мнимой недавней смерти.
Тихо и преданно молился на всю баньку придурковатый сверчок.
Муха стала одеваться.
Подобрав и спрятав пистолет, Муха застегнулась, встала и подошла к Кузнецову, улыбаясь смущенно.
– Прости меня! – она положила руку ему на плечо. – Я просто дура.
Она поцеловала капитана в висок и вышла из избы.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
И – последняя. В которой Муха не умрет никогда.
Не успела она ни испугаться, ни хотя бы услышать, как с треском и хлюпаньем продавилась насквозь вовнутрь ее лобная кость. Только вздрогнул и загудел колокол. Огромный колокол, безъязыкий. Он обнял и небо над нею, и всю землю. Посередине круглой земли лежала, поникнув на затвор пулемета, ее пронзенная навылет голова с маленьким бездвижным телом.
Удивилась убитая дева, как это пуля, в прорезь прицела залетев, броневой щит ее максима задела, а рикошетом не вильнула, дура казенная, ровнехонько между глаз вошла пулеметчице меткой, – с влажным пузырящимся шелестом. Словно бы ткнули горячим толстым пальцем в холодную пустоту без дна, – как бы там-то ему и место, тупорылому, здрасте-посравши, дожидаться устали вас!…
Гудел колокол. Разрастался и высился раскаленный малиновый гул его. Тягостно поднимаясь в темноте сквозь густой, душный, тягучий звук под купол пустого свода, увидела Мария наверху свет небес. Он звал ее сквозь отверстие в куполе – и она поднималась к нему, становясь все легче, как во сне, – и вот выползла, вытекла из темного густого звука в небо света.
В зените небосвода, сплавленного сплошь из радуг, солнце, досягающее толстыми гранеными лучами до самой земли, неподвижно летело навстречу деве – низко, как дирижабль. Вокруг него, как ночью вокруг луны, блистали звезды, со своей собственной радугой каждая, – голубые, зеленые, красные и множество, великое множество звезд серебряных, мелких, но также нестерпимо ярких. И смолкло все вокруг и внутри ее невесомого летучего естества, и стала дева в пространстве, в середине обнаженного бытия. И деревья леса внизу, и фигуры людей, и травинка любая на лугу, – все было объято сияньем со всех сторон. Мир, представший ей в силе и славе, лишенный теней, лежал перед ее взором омытый, объятый потоками правды.
Оглянувшись, она увидела вновь лежащую внизу Муху и плачущего Лукича рядом с ней. И материнская нежность к нему подхватила ее и подняла еще выше. Так высоко, что черные крылья мимолетного стрижа, метавшегося под облаками над полем боя, простригли насквозь ее бесплотное горло, словно бы вздрогнувшее от жалости к птице, беззащитной перед свистом пуль и осколков, перед вспышками и смрадом разрывов.
Про себя же Мария знала, что в ней явилась теперь новая неизвестная власть – взамен утлых страхов и сдавленных обид робкой оставленной на земле девочки. И власть величавая молвила из глубин самых высоких: «Теперь. Да!»
Звуки сраженья, разрозненные и летящие в разные стороны, вдруг выстроились вокруг нее в кольцо ровного, томительно дрожащего звучанья. Хор ли испуганных птиц повинуется ритму боя, или то жалуется человеческая мука с земли, от окопов, траншей и снарядных воронок, где таились живые и мертвые тела, а быть может, шум леса, искалеченного слепыми ударами свинца и стали, сливается в продолжительный зовущий стон, – Мария не ведала. Знала одно: нет больше нужды метаться и наяву и во сне средь скрежета и визга смертельных струй, незачем искать встречи с пустым взглядом небытия, которого нет на свете. Видеть, ясно видеть всею дарованной ей свободой буйное, бурливое, клокочущее теченье необходимого, медленного, раскаленного времени. В каждой капле крови его ток. В теле слепой пули и в человеческом последнем крике. Быть ни с кем – но со всеми, кого видит ее новая родившаяся нежность.
Она знала теперь, что когда-то или, быть может, сейчас она сама выдохнула из неподвижного потока вышних радуг все, что теперь видит так ясно. Сама, своей волей поставила на середину земли, как на собственную ладонь, тельце девочки Маши, – и назначила ей так больно жить, что знать о своей боли Мухе было заповедано, ибо для разума непосильно. И глинистую влажную землю бруствера под остывающим кожухом замолчавшего максима сотворила она сама. И ту же общую, единую власть исполняет детский плач страждущего Лукича. Все, что есть, было некогда ею самой задумано, как двойной узел рвущейся вновь и вновь резинки непрочных белых трусов, – ее ж произволом и развязалось вновь. А кто-то другой свяжет иной узор – для боли и нежности небывалой, нежданной, для освобождающего взгляда любви – мучительный, светлый бред времени, алчущего вновь и вновь вкуса разумной плоти для радости своего безжалостного огня, для дыма, которым дышит и насытить себя тщится ненасытимое небо. Небо – жадное дитя в лоне бесконечного естества Марии: ведь ровное биенье солнца она слышала в себе всегда.