Так что, оставим в покое эти глупые ярлыки. Право же, они не стоят серьезного разбора. Ну что это, в самом деле: «водочный диссидент», «алкогольный пророк», «пьяный христосик»… Или вот, например, совсем уж тупое: «внутренний эмигрант».
Смех, да и только. Такое можно было придумать только в семидесятые годы, когда наблюдения за феноменом эмиграции обрывались в международном аэропорту Шереметьево. В ту эпоху еще мало кто знал, что эмиграция влечет за собой
Опять же: что получается, если развернуть это слово на меня? Я —
Царица Небесная!..
Белая молния расколола дождевой занавес, блоки университетских квартир завибрировали вместе с громовым раскатом, и откровение снизошло на меня, как отцепившаяся люстра на голову.
Венедикт Ерофеев был
Он был гайдзин в своем отечестве. А я — гайдзин в чужом.
Здесь все сходство и все различие. Проще не бывает.
Оглушенный, я нащупал в холодильнике еще одну бутылку, припал к горлышку, сделал полдюжины глотков — и бесчувственно рухнул на татами.
Вокруг меня был тамбур. Тамбур был везде — спереди, снизу, сверху, сзади, справа и слева. От тамбура не было спасения. Я заколотил по тамбуру кулаками; он зашипел и раздвинул двери. Я вошел.
Веничка сидел у окна. Он не услышал, как я вошел. Он сидел и смотрел в окно.
— Здравствуй, Веня! — сказал я, подойдя.
— Здравствуй, Вадя, — отозвался он, не оборачиваясь. — Что это там такое?
— Это заливные поля, Веня, — ответил я. — Я боялся, что тебе не понравится, но я честно старался. Скажи, Веня, тебе нравятся наши заливные поля?
— Они прекрасны… Они прекрасны, как божьи пажити… Но меня тревожит вот что: все ли у нас хорошо с косовицей и обмолотом? Чего у нас больше: обмолота или косовицы?
— Насчет косовицы, Веня, я ничего не скажу. Я не уверен насчет косовицы. Но вот с клейкостью зерна мы не прогадали, клейкость у нас на высоте.
— Я буду спокоен за клейкость. А почему так льет с неба?
— Сезон дождей. Тут так заведено: в сезон дождей всегда льет с неба.
— Это надолго?
— Вовсе нет. От силы месяц, или чуть больше. Не успеешь оглянуться, как сезон дождей пройдет. И настанет сезон тайфунов.
— Постой, Вадя… Я не хотел тайфунов… Я хотел, чтобы круглый год не отцветал жасмин и не умолкали птицы. Разве так нельзя сделать?
— Сделать можно. В этом будет каприз и пафос. Будет даже известный комфорт. Но в этом не будет печального очарования. Печальное очарование нельзя растянуть на целый год. Оно живет цикличностью. После муссонов — тайфуны. За заходом солнца — восход луны. Отцветает сакура — любуйся мальвой. Смолкают цикады — жди богомолов. Печальное очарование чурается любых констант, оно зиждется на синусоидах.
— Тогда, Вадя, я не понимаю. Моя жизнь тоже зиждется на синусоидах. От открытия магазинов — до закрытия магазинов. От тошноты и дрожи — до вдохновения и триумфа. От паралича и немоты — до судорог и корч. Отчего же в моей жизни так мало печального очарования? Может быть, велика амплитуда моих синусоид? Или коротки их полупериоды?
— Все так, Веня. Где у других красота и гармония, у тебя лязг и дребезг. Твои синусоиды не хотят резонировать, им диссонанс подавай! И я берусь тебе объяснить, почему так произошло.
— Первым делом, Веня, толково и с расстановкой ответь мне на такой вопрос: отчего ты крестился в католичестве?
— Это риторический и праздный вопрос, Вадя. Я не стану на него отвечать, это можно прочесть в воспоминаниях Тихонова, Авдеева и Шмельковой.
— Да, я читал, я помню. Нет национального бога, религия должна быть всемирной, и все такое. Пусть так. Но куда ты повыкидывал отчества?
— Какие отчества, Вадя?
— Вообще любые! Все эти петровичи, кузьмичи, федоровичи — где они у тебя? Нету! «Антон Чехов», «Николай Гоголь», «Иван Тургенев», «Алексей Блиндяев» — все как нерусские! Ильича ты только на пленке назвал ильичом, я сегодня слышал, а на бумаге от него одна первая буква.
— У меня еще два Митрича и один Семеныч…
— Вот именно. Всего навсего. Зато у тебя святой Марк, святая Тереза, король Улаф, лорд Чемберлен, сэр Комби Корм, Инесса Арманд — а где корни, Веня?! Где соленые рыжики, где Алеша Попович, где соборность и сермяжность?
— Вадя, ты сам все понимаешь…
— Да, я понимаю. У народа твоей страны чересчур выпуклые глаза. Ты провел детство за Полярным Кругом, и всю соборность тебе отморозили. Ты становишься неукоренен и отвязан, ты переходишь Рубикон, ты бредешь в Эболи и Каноссу, сворачиваешь с Манхэттена на Пятую Авеню, прешь через Верден к Ламаншу — и все это с таким напором, будто и впрямь по ту сторону Пиренеев можно найти что-то этакое. А кто тебе сказал, что оно там есть?
— Выходит, его там нет, Вадя? Ты хочешь сказать, что оно
— Если бы, Веня, если бы…
— Или, может, здесь нет попсы и глянца? Нет стирки чудес в окнах за стеклом? Нет Филиппа Вольфовича Петросяна?
— Есть, Веня, есть… И даже еще больше…
— Тогда что толку в этих полях и в этих пажитях?
— Это сложно объяснить, Веня. Не обойтись без аллегорий. Помнишь, в самом объемном и нелепом твоем сочинении, в «Записках психопата», есть глава про Птичий остров, помнишь? Там у тебя всякие зяблики, удоды, кукушки, петухи — что-то такое басенное, на эзоповом языке, о диктатуре и о внешней политике. Мы сейчас не о диктатуре — но давай останемся в этих координатах. Давай рассуждать орнитологически, это удобно. Вот скажи, например: тебе сложно представить себя
— Нет, Вадя, совсем не сложно. Я как раз она и есть. И ты тоже, наверное…
— Вот именно. Ни с того, ни с сего вдруг рождается ворона с белыми перьями. Причем, это никак не соотносится с высотой полета — это вообще ни с чем не соотносится. Просто белая. И ей неуютно. Не то, чтобы ее гнобили собратья, дело не в том. Дело в резонансе. Белой быть хорошо и красиво, но кругом все черные. Спрашивается: как вороне быть?