на вопрос мой: куда еще ведут меня? – мне ответа дано не было. Тогда исполнилась мера моего терпения. Среди безмолвных исполнителей гибельных для меня распоряжений, я объявил, что слепо повинуюсь противузаконным действиям, ибо знаю и верю, что у подножия престола Государя Императора найду суд и справедливость.
У дверей частной тюрьмы дожидалась карета; мне приказано было в нее сесть с человеком, одетым в партикулярное платье. Немедленно шторы оной были опущены; около двух часов возили меня в различных направлениях по улицам Москвы, заключили снова в неизвестное мне место, держали еще три дня в строжайшем секрете, не сделали ни одного допроса во все время моего содержания, не давали ни сведений о семье, ни даже книг для чтения и наконец по случаю признания преступников поручили Частному Приставу выпустить меня на свободу.
Вышед из тюрьмы, я узнал о новых публичных и окончательно гибельных для чести моей действиях. 20- го числа ноября в доме моем произведен полицией третий строжайший осмотр, причем, вероятно за неимением других улик, 13 дней спустя по совершении преступления, в домовой кухне моей вырезана половая доска, над которой прирезывалась живность. Самый дом мой, из которого я и все мои служители были взяты и в котором жили семейство мое и мать, был окружен надзором полиции, следившей за всеми выходившими и приезжавшими в дом. Впрочем, их было немного: несмотря на большое знакомство наше, семью, опаленную подозрением в смертоубийстве, оставили все. Имя наше терзал весь город. Этого мало: с минуты моего заключения в секрете, распущен был слух, что я сознался в убийстве, плачу и прошу милости судей.
Таким образом, неосновательное ведение следственного дела, обвинение меня в смертоубийстве, не основанное ни на одном факте, троекратный осмотр моего дома, шестидневное содержание в секрете и, наконец, клевета о моем признании окончательно утвердили убеждение в моей виновности до такой степени, что самое освобождение мое было для частных людей, особливо низшего сословия, делом странным, непонятным и полным невыносимых для чести моей подозрений. Слово «убийца», как яд, поразило меня и привязалось к моему честному имени.
Всемилостивейший Государь! Вся моя надежда, вся твердость заключилась ныне в непоколебимой вере в Вас, в Ваше правосудие и милость, в вере, которую правосудный Бог воплотил в моем сердце, как единственную, но твердую защиту против клеветы людей и противузакония тех из них, которые облечены властью…»
Копию этой записки Николай I передал шефу жандармов графу А.Ф. Орлову. Тот, в свою очередь, направил письмо московскому генерал-губернатору А.А. Закревскому:
Генерал-губернатор Москвы ответил шефу жандармов следующим секретным письмом:
Под именем той «другой», с которой Сухово-Кобылин изменил своей француженке, общественное мнение мгновенно единогласно назвало Надежду Ивановну Нарышкину. Оказывается, воистину нет ничего тайного, что не стало бы явным, и Надежде только чудилось, будто их с Александром Васильевичем связь была от всех в секрете. Это был секрет Полишинеля, и если прежде о нем шушукались кулуарно, то теперь натурально звонили во все колокола и обсуждали на всех перекрестках.
Это был скандал, страшный скандал – из тех, которые разрушают семьи и сводят людей в гроб. В гроб, по счастью, никто не сошел, хотя барон Кнорринг надолго слег с сердечным припадком, – но семья Нарышкиных была фактически разрушена. Сначала Александр Григорьевич стоически делал хорошую мину при плохой игре и уверял, что молва на его добродетельную супругу клевещет, однако если Надежда не отведала кулаков оскорбленного супруга, то лишь потому, что своевременно скрылась под крылышком маменьки, в родительском доме. Причем она поступила весьма предусмотрительно, прихватив с собой дочь, потому что Нарышкин вскорости заговорил-таки о разводе с преступной женой и о передаче Ольги под его, отцовскую, опеку. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Александра Григорьевича, была просьба Сухово-Кобылина подтвердить его алиби. Конечно, это был верх безнравственности… особенно если учесть, что обнаружилось: мадам Нарышкина беременна, и отнюдь не от законного супруга! Понятное дело, Нарышкин никакого алиби подтверждать не стал, а навсегда расплевался с бывшим своим конфидентом, украсившим его голову ветвистыми рогами и предавшим его имя позору. Теперь надлежало обратиться в Синод и к государю императору с просьбой о разрешении на развод с Надеждой (забегая вперед, следует сказать, что разрешения дано не было).
Разъяренный скандалом, барон Кнорринг жаждал примирения с зятем и требовал от дочери не больше и не меньше, как проползти на коленях от родительского дома до дома Нарышкина – по улицам и мостовым, прилюдно!
– Может, мне еще и лицо себе расцарапать, власы выдрать и голову пеплом посыпать? – пробурчала себе под нос Надежда, и хоть вслух сего сказать не решилась, однако про себя подумала, что папенька того-с, через край хватили-с. Конечно, она виновна… однако виновна прежде всего в том, что плохо прятала концы в воду. Как говорится в народе, не тот вор, кто украл, а тот, кто попался.
Да даже если и так! Даже если она и попалась! Подумаешь, беременность… ну что ж, дело житейское! Мало ли скандалов разражается в свете? Молва – что пчелиный рой: налетит, погудит, пожалит – да и прочь унесется. И рой этот в свое время носился вокруг очень многих Надеждиных знакомых – тех, которые теперь выступают поборниками добродетели. Как говорят англичане, у каждого в шкафу свой скелет. Взять хотя бы того же московского генерал-губернатора Закревского. Его супруга Аграфена Федоровна, прославленная в стихах Евгения Боратынского и Александра Пушкина, воспевалась этими поэтами отнюдь не за то, что была воплощенной добродетелью, отнюдь нет! С легкой руки Петра Вяземского, циника из циников, она носила прозвище медной Венеры, которую «можно пронять только медным же благонамеренным …». Понятно, какое слово из трех букв следует поставить вместо многоточия? Эх, какими только эпитетами не наделяли стихотворцы эту первую la femme fatale[2]