времени. Иначе отпечатки пальцев останутся навсегда, и то-то будет музыка сфер!
Высохшая пленка защелкивалась в рамку; рамки стояли рядком, как восковые съемы на пасеке; их плоский ряд разрастался, а Степан продолжал работать. Оба эти дня он не обедал и не ужинал; в восемь, двенадцать и вечером в шесть наспех перекусывал бутербродами, запивал подслащенным кипятком. Утром его чай был похож на чифир, но с каждой чашкой становился жиже, желтей и прозрачнее: пакетиков Степан не признавал, а на повторную заварку времени было жалко; вот еще, промывать чайник, соскребать чаинки (когда-то Тёма называл их
Зато на третьи сутки он проспал до девяти.
Беспощадно побрился, сбрызнул раздраженную кожу одеколоном.
Неспешно взбил пузыристый омлет и медленно, с достоинством позавтракал.
Ровно в десять, по часам, взял папку с результатами работы и солидно пошел на второй этаж. Некуда нам торопиться. Торжество суеты не терпит.
Первой световому испытанию была подвергнута «Тайная вечеря» Джотто. Музыкальный луч дрожал на всех оттенках серого, сверкал протуберанцами по краям черных пятен, внезапно выглядывал через просветы, как солнце сквозь разрывы туч.
«Троица» Рублева оказалась еще хуже. Плавные фигуры ангелов, воссевших над священной чашей, преобразуясь в звукоряд, производили ржавый скрежет тормозной колодки; ребристые горы и мелкие кущи озвучивались барабанной полудробью.
Зато из катастрофического Босха получилась ровная, чуть сладкая мелодия; темного тут было очень много, опасных просветов почти никаких, взаимное пожирание видов совершалось технично, без ненужных перебоев светотени; отличный объект, источник звуковой гармонии.
Поль Сезанн был страшен, Писсарро хорош, Пикассо то лучше, то хуже: милейшая «Девочка на шаре» скрежетала, кубы и треугольники были вполне терпимы, а «Минотавромахия» – прекрасна. Чем ближе подступала современность, тем яростнее становились образы, а музыка мягче; «Лучеграмма» Ман Рэя – то ли поцелуй, то ли смерть, то ли сигаретный дым, то ли исход души – сама просилась в синтезатор, нервный, черный «Пик, Каулун, Гонконг» Захи Хадид звучал настоящей музыкой сфер, поздний Мондриан перекликался сам с собой, суповые банки Энди Уорхолла звенели весело и однообразно, как «Собачий вальс» – та-ра-рам там-там, та-ра-рам там-там, та-рам там там-там там там-там, и по новому кругу.
Что, собственно, и требовалось доказать. Чем гармоничнее зрительный образ, тем страшнее его звуковой перевод. И наоборот. Догадка об этом мелькнула еще тогда, неудачным пастернаковским вечером. А теперь гипотеза стала теорией.
И что дальше с этой теорией делать?
Да вообще-то говоря, ничего. Игра доиграна, интерес потерян.
Мелькисаров потянулся за сигарой.
Последнее, о чем она успела подумать, засыпая: утром, все будет утром. А утром-то ничего и не было. Она открыла глаза: желтая спальня, золотистая гардина, светлый шкаф под орех, охристый свет на оранжевом паласе. Зашаталась, заскрипела рассохшаяся лестница; с улицы вернулся Ваня. Морозный, свежий, хитрый, легкий.
– Ну как, пришла в себя?
– Пришла! – и сладко потянулась.
Хотела сказать: иди сюда, ко мне, под бочок. Но не успела. Он лихо сдернул одеяло, захлопал в ладоши:
– Завтракать, завтракать!
– Ванечка, я мяса не хочу.
– Не будет никакого мяса, будут оладьи и сырники, а сразу после этого – сюрприз.
Официант был добрый парень из соседней деревни, всячески хотел услужить, говорил: чего желаете-с; сразу видно, учительница по литературе была хорошая. Оладьев с сырниками в меню не оказалось; перепелиная яичница шипела, смешная, десяток желтых пузыриков на молочно-белом фоне. Растолстеем? и ладно, и растолстеем! Хорошо-то как, вкусно.
А потом был сюрприз. Снегоход, повиливая задом, летел по влажному скользкому льду; вчера подморозило, сегодня вернулся настоящий холод; оттаявшие полыньи заново смерзлись, стали похожи на смесь расплавленного олова и свинца; несмотря на жутковатые вихляния, за Ваниной спиной было уютно, надежно, только обзор неполный, и каска мешала. Зато спина его пахла настоящей кожаной курткой, а запах кожи всегда на Жанну действовал особенно.
На ярко-сером льду сидели тяжелые рыбаки; мерзни, мерзни, волчий хвост. Мимо, прощайте! Навстречу, по самому краю залива, двигался старенький лыжник, руки-ноги вперед и назад, вперед и назад, как деревянная кукла на веревочках; ух, и нету лыжника. Холмистый берег был еще в снегу, но вершинки протаяли, облысели; исчезли холмы, улетели вдаль.
Залив постепенно сужался, превращался в тесный глубокий канал; солнце цеплялось за бетонные края парапета, застревало, не дотягивалось до льда, светило поверх и вскользь; то ли чуть похолодало, то ли Жанна слегка замерла, хотя под попой усердно грелся мотор, но вдруг показалось, что лед отвердел, посуровел пейзаж: дряхлые черные ели, над ними жестяное небо, и больше ничего вокруг. Жанна отстегнула шлем, обхватила Ваню плотнее, надышала на гладкой коже мокрый след, безо всякой брезгливости прижалась к влажному пятну щекой, прикрыла глаза, чтобы сполна ощутить невесомость, пугающий полет вдвоем – вникуда. Было так хорошо, как будто что-то в жизни возможно навсегда, как будто…
А едва очнулась, открыла глаза, чуть не крикнула от испуга. Из облезлой черноты умирающего ельника одна за другой выступали грязно-белые статуи. Слева надвигалась девушка с горном: гипсовая кисть распалась, горн держался на металлической арматуре, как будто бы просто висел на губах; укрупнилась девушка и пропала. Справа обозначился пионер, вскинувший руку в салюте; половина лица провалилась, в полом пространстве затылка зияла дыра; вот и нет пионера, остался у них за спиной. Зато появился забойщик с тяжким молотком наперевес. Забойщик был целенький, неповрежденный, и от этого еще более похожий на могильный призрак. Взгляд неподвижный, зачарованный, устремленный вдаль, поверх елей; отвальный молоток лежал на руках у забойщика, как мертвый младенец.
Стало грустно и тревожно; Жанна опять прижалась к Ваниной спине, прикрыла глаза.
Минут через пятнадцать они вынырнули из тоннеля на широкую пойму; солнце в глаза, простор и радость. И почему-то начали тихо тормозить. Ваня оглянулся, сбросил шлем:
– Ну как, довольна? Не замерзла? Хорошо?
– Очень! – соврала Жанна и сама поверила своим словам.
– Но пора назад, моя милая. Еще чуть-чуть и Тверь, но перед ней – шлюзы, это не для нас.
Черный снегоход вздрогнул, взвыл, и понесся по кругу, взрезая ледяную крошку. Острые, оскольчатые вихри быстро вспыхивали на солнце и медленно гасли, оседая. Ваня был уже далеко; жалко, нет бинокля; но по ранней весне такая видимость! Маленькая, игрушечная фигурка различима в деталях. Сидит как влитой, держит руль без малейшего напряжения, управляет лихо; на повороте чуть склоняется вбок, утягивает машину на себя, заставляет ее резко менять траекторию, а потом уверенно осаживает, и она послушно следует его мягкой воле. Рыбаки возмущены; монументально поднимают головы, основательно машут кулаками, рыбу распугаешь, столичный фраер, пижон и гад! Но что они могут сделать? кишка тонка.
Черный блеск снегохода прекрасен; Иван проносится по кромке противоположного берега, описывает широкую и вольную дугу, под резким углом мгновенно поворачивает к ней. И вдруг как будто спотыкается на всем лету, врезается в невидимую преграду, встает торчком, вниз лобовым стеклом, и тут же оседает под проломившийся, ощерившийся лед. В глазах у Жанны темнеет, разум ей отказывает, она ничего не слышит, только видит: рыбаки водолазными шагами идут к полынье, вытягивают на край податливое, размокшее тело, голова в каске болтается и громко стукается о лед; в эту секунду звуки возвращаются, слышен мат,