Первый тайм Мелькисаров выиграл. Не нокаутом, так по очкам. Лейтенант сидел сумрачный, ссутуленный; рюмку брал с отставленным мизинчиком, пил через раз, глоточками. Майор, наоборот, выпивая, запрокидывал голову, тряс брылями. Он начал густо краснеть – краска медленно поднималась от загривка по щекам, захватывала надбровья, постепенно продвигалась к лысине; на лысине выступали капельки пота.
Майор убрал разработку в портфельчик, достал другую объемную папку. По стандартным пролинованным листам расползались протоколы допросов, заполненные в разное время, разными чернилами и почерками. Витиевато-четкие буковки (чернильная ручка, фиолетовый цвет) выдавали военного. Округлые и ученические (ручка шариковая, толстые буквы) – старательного мальчика из рабочих. Полуквадратные, с наклоном влево (разумеется, тончайший гелий) – садиста, который стал следователем, чтобы не стать маньяком. Но все дознаватели с одинаковой четкостью вели к одному и тому же: Мелькисаров С. А. в составе преступной группы и по умыслу содействовал отмыванию нелегально нажитых средств и нанес ущерб государству и третьим лицам в доказанном размере 120 млн. руб. Все протоколы были подписаны; доказательства (реальные и мнимые) подшиты, а графа «Уголовное дело №…» – пуста. Согласишься заплатить – погасят, заартачишься – заполнят.
– Что ж так мало? – спросил Мелькисаров. – Могли бы и ярд приписать.
– За ярд – пожизненное. А это, извините, было бы жестоко, – неожиданно включился лейтенант и снова замолчал.
Греческие монологи сменились доминошными пасами. Четыреста – нет, двести пятьдесят. Триста девяносто – да двести пятьдесят же. Ладно, триста семьдесят – двести пятьдесят, сказано вам.
Тупик.
Бутылка закончилась; куда ж ты ее? ставь покойничка под стол, иди за новой.
В самый день легендарного путча они улетали в Женеву: Томский открывал совместный фонд и
Выехали рано, дорога была пустая; день обещал быть жарким, но охристый свет стелился уже по- осеннему плоско, как будто солнце светило не сверху вниз, а вдоль, от горизонта. Не доезжая кольцевой, они притормозили, скатились на обочину: навстречу им тянулась бесконечная колонна бронетранспортеров. Что там радио нам сообщает? Радио нам сообщало, что Горбачев не может исполнять обязанности президента, временно введено чрезвычайное положение, и просьба ко всем советским гражданам соблюдать порядок и спокойствие.
Беременная Жанна мелко задрожала, прижалась к нему, как ребенок: Степа, что теперь будет? мы сможем вернуться? а маму в случае чего забрать? Мелькисаров ничего ей не ответил, погладил по головке, нежно чмокнул в чистый ясный лоб и завел машину: опоздаем. В Шереметьево отвел в сторонку растерянного Томского, сказал: я остаюсь, а вы летите. Думаю, что к самому концу успею; кое-какие проблемы возникли, но думаю, что разрулю. Томский прикусил пшеничный ус, полуприкрыл свои голубые фельдфебельские глаза, покачал головой, и безнадежно сказал: «Расхлебывай, старик, и прилетай. За Жанну не боись». Как будто произнес последнее прости.
Мелькисаров свой билет зарегистрировал, довел жену до красной черты паспортного контроля и только тут объявил ей, что не летит. Мол, ничего иначе не получится, в случае чего женевские вопросы все равно придется регулировать в Москве. И маму готовить к отъезду. Но эмигрировать, конечно, не придется. Эта байда ненадолго, он чует низом живота.
– И не вздумай плакать, милая. Тебе сейчас нельзя, во-первых. И вызовешь подозрение, во- вторых.
Посмотрел, как Жанна, внутренне сжавшись, но внешне распрямившись, с животом наперевес достойно проходит через линию границы. Развернулся – и поехал в город.
Он и сам не знал, зачем остался. Смысла – ровным счетом ноль. Но не было ни сил, ни желания сопротивляться первому порыву; нужно быть здесь и сейчас, стать частью веселого и злого народа; откажешься – проиграешь. Ставки приняты; ставок больше нет.
Люди фланировали по центру, заговаривали с солдатиками, стекались к Белому дому; кто-то ныл под гитару, кто-то кипятил чай; пахло костром; добровольческие девушки раздавали ротапринтные листовки и специальный выпуск «Независимой газеты», отпечатанной на ксероксе. Было в этом что-то счастливое, бивачное, как на съемках кино про народную войну и дворянский мир Двенадцатого года. Будто бы именно здесь, в этой точке, находится сию секунду центр мира, и этот центр тяжело, со скрипом поворачивается вокруг своей оси.
У четвертого подъезда Степана Абгаровича окликнули; сквозь танковую колонну и заслоны защитников протирался маленький седой чиновник, из ближнего ельцинского круга; они пересекались по бизнесу – и в Москве, и на Урале. «Молодец! – сказал чиновник. – Правильный выбор – и вовремя; пойдем, друг». Он повел Мелькисарова в прохладное царство восставшей элиты, где гордо и мощно вышагивал аристократический режиссер Михалков; в углу раскуривал трубку и гнусаво выговаривал помощнице спикер Хасбулатов; вприпрыжку мчался музыкант Ростропович, смачно целуя встречных без разбора; посреди холла, глубоко задумавшись, стоял один из курчатовских, академик Прыжов – неторопливый седой человек, похожий на обедневшего аристократа; в коридоре за канцелярским столом молодая тетка строчила воззвание – и никто ничего не боялся. Атмосфера была вольная, почти веселая. Вдруг все как по команде сорвались с места и унеслись в коридор.
– Пойдем, пойдем, – потянул за собой чиновник, – я тебе Борис Николаича покажу.
Двери на балкон были распахнуты; на балконе стоял гигант и что-то энергично говорил; зычный голос срывался вниз, распространялся вширь, звучал невнятно, вдохновенно; повсюду, сколько мог охватить взгляд, были упрямые круглые головы, задранные вверх – как бесконечное поле созревшей редиски, разорвавшей сухую почву.
Вечер наступил быстро, незаметно. Можно было остаться в Белом доме на ночь, но зачем? С чиновником они условились попить чайку
Люди стояли за свою свободу, власти медленно отползали, по пути пролив напрасную кровь. Страна величаво спала и плохо себе представляла, что там, в этой Москве происходит. Надо было думать о масштабном, а он никак не мог избавиться от мыслей про жжение в канале и боли в промежности; было почему-то стыдно и радостно, как подростку, подглядевшему за взрослыми в спальне. Впрочем, времени он даром не терял; на больших ватманских листах начертил кой-какую схемку; если белодомовские побеждают, а похоже на то, начнется новый перекрой жизни: деньги из республик побегут в Москву, их энергетическая масса выбьет все заслоны, как пробку из бутылки: кто не успел, тот опоздал.
Степан успел. Наступило двадцать первое число; путчисты позорно бежали; можно было улетать.
Москва захлебывалась в ледяном дожде; августовская Женева плавилась от жары. Рейс был ранний; до приема оставалось время; расцеловав пузатенькую Жанну, Мелькисаров поспешил на Плен-Пале. Он знал, что по субботам здесь большой блошиный рынок; как можно упустить роскошную возможность?
На драных столах под шатрами стояли богатырские утюги с отделением для угля, современная хозяйка не поднимет; были живописно разбросаны медные чаны, между ними – ступки из тяжелых сплавов; соседствовали картавые семисвечники, дворянские канделябры, массивные церковные паникадила, сегодняшнее евангельское чтение и глас осьмый; побитые часы эпохи Веймара и Третьего рейха – прямые стрелки, четкая цифирь; женские часики с ажурными циферблатами, следы послевоенного кокетства; по углам столов сидели одноглазые фарфоровые куклы со следами росписи на лицах; можно было увидеть кудрявую немецкую гармошку, крутануть шарманку и запустить механическую музыкальную машину – с таинственными дырками на медном диске.
Продавцы вещичек не сердились, что покупатель ускользает; казалось, их единственная цель – стоять на свежем воздухе, среди себе подобных, и сонно наблюдать за ходом внешней жизни. Только букинисты