пойдя оформлять ее в военкомат, он неожиданно вернулся к ожидавшему его Юре, смущенно сказав, что на ходу передумал и записался добровольцем: «Так лучше будет!…» Может, и было лучше. Письма от него приходили редкие, но здоровые какие-то. В одном он написал, что «броневичок перевернулся вверх тормашками и сгорел»… И вот Женя вернулся, контузия где-то глубоко, а загар, «опрощение» и всегдашняя элегантность остались снаружи. Теперь они не раз сидели за рюмочкой (хорошо, когда один из троих — сын академика и «лаврета»). Дружбе их, старой и новой, суждено было потом очень и очень невесело кончиться, но не их в том вина, и об этом — потом.

А вот что, видно, хуже было, так это то, что часто с ними оказывался четвертый ― Сашка Коржевский (или Кржевский — пес его знает), что возник где-то в середине семестра, почему-то из Краснодара и почему-то в шинели… «Своим» он особенно никогда не был, но цыганистая (с такой-то фамилией гоноровой) и какая-то обглоданная внешность и южный непородистый говорок отнюдь не раздражали никого, даже не сказать, чтоб смешили… А сейчас он как-то вдруг снова возник, приник и проникнулся очень всеми «передачными» (ну и застольными, конечно) хлопотами и разговорами друзей… Впоследствии околомехматская молва прочно отвела ему роль «того самого» стукача, что «всех посадил», и даже легенда возникла, что мехматские девочки, очень любившие наших непутевых друзей, «все узнав» (откуда?!), дружно исщипали и избили его… И те девочки (хоть и не девочки уже) живы, и почти все мальчики ― а никому как-то не припекло проверить, хоть теперь-то, что же там все-таки такое было? Да и Бог ему судья! Только, если и вправду грешен он был, так знаем мы теперь цену версиям о «том самом», который «всех» и т. п. Ох, не так это, увы, все делалось! Точнее: не только так и не просто так. Как говорится в эпиграфе к «Ревизору», «неча на стукача кивать, коли язык без костей!». И еще раз скажем: Пес с ним, с Коржевским! Не о нем сейчас речь.

А еще вернулась Лида Юдинсон, когда-то очень дружившая с Петей. Она из Ашхабада еще медсестрой ушла на фронт. Теперь у нее со Славкой (с женоненавистником нашим!) начиналось что-то вроде… Но и это все — потом, потом…

И Ольга долгожданная со своим сталинским соколом Епифановым. Ей на фронт проникновенные письма писала зачем-то Лина Тартаковская, в которую очень влюблены были и Левка, и Юрка (когда-то их всех познакомила Софа Якобсон, «Софа-философа», с которой Юра и Слава соревновались в щенячьем остроумии на «трудфронте», в Красновидовском университетском подсобном хозяйстве)… Славка всего «этого» («бабских» увлечений своих молокососов-друзей) считал своим долгом очень не одобрять…

А еще Слава и Юра все чаще виделись с Юрой Геронимусом («высоким и благородным»), тоже с их курса, но из другой группы, с которым сдружились по совместным неудачам с основами марксизма и оптикой (те самые ландсберговские «неуды» в зачетки) и особенно по Красновидову, где они вместе ходили как «добытчики» за картошкой «на опытный участок» по ночам для прокормления своего и своих девочек (шутка ли, прокормить двадцать с лишним ртов), а те зато по-материнскому заботились о них, особенно веселая толстушка Анечка Корелицкая, громогласно и безответно влюбленная в Славку, и Циля Морейнис с изумительными рыжими волосами и неповторимыми серьезными интонациями: «Девчонки, у кого кружки есть, мальчишкам пить надо!»… И с другом Геронимусовым Робертом Виноградом, тоже очень высоким и каким-то веселым, удачливым и складным. Тоже, надо признать, не об одном Достоевском говорили — и выпивать приходилось. И не раз. И в Красновидове, и в Москве, и в Абрамцеве…

А еще у Роберта был приятель — Глеб Васильев (он же почему-то Арцишевский), студент станкина, обладатель неслыханных в те времена усиков, неумолимо создававших ему, в соединении с некоторой чопорностью, репутацию фата. Не был он, надо сказать, никаким фатом, но была в нем какая-то загадочная авантюрная жилка (или казалось, что была), соединенная со склонностью к не менее загадочным разговорам. Один такой разговор с Юрой Гастевым сослужил ему вскоре плохую службу ― об этом мы расскажем во второй части.

И были у него еще удивительные познания в русской литературе начала века. Никакого, разумеется, самиздата тогда не было еще, но все равно познания редкостные. Из прозы, впрочем, он признавал и любил только две книги: «Художник неизвестен» Каверина и «Цоо, или письма не о любви» Виктора Шкловского[46]. Но вот поэзию знал поразительно. Легальную, подцензурную поэзию ― но зато, можно сказать, всю поэзию. Опять же, напомним, начала века. Символистов, акмеистов, имажинистов. Особенно ― футуристов. И не только Хлебникова (о котором Юра еще от Пети много слышал и даже читал), но и Асеева, оказавшегося, кстати, вовсе непохожим на Маяковского, и совсем уже менее известных тогдашней (сороковые годы) публике Каменского, Крученых, Бурлюка. А Маяковского знал наизусть, без всякого преувеличения, всего. И всего и во всем считал его безусловно гениальным. Удивительно, как этот человек, не выговаривавший половины звуков (куда до него Юре Гастеву с его «р»!), читал стихи: слушатель слышал в них решительно все, включая самые темные места! И еще, конечно, Пастернак. Кажется, Глеб и сводил тогда Юру на незабываемые вечера в комаудитории МГУ и особенно в Доме ученых. Это было почти первое (почти — потому что был ведь еще Алик Вольпин, учившийся на два курса старше, — но и это опять же особая и большая тема, об этом потом, потом…) соприкосновение с настоящей, большой и притом живой поэзией!…[47]

А еще была поэзия совсем, что называется, новая, точнее, совсем молодая. В одном из подвальчиков Политехнического музея по вторникам собирался «поэтический семинар» (почему-то при издательстве «Молодая гвардия»). Непременным председателем была Вера Инбер, но бывали там и Асеев (читавший, кстати, не себя, а Анненского и Блока), и Антокольский, и Луговской, и даже Крученых… Но это все, так сказать, почетные гости. Главным же всегда были выступления собственно «участников семинара», людей молодых. «Очень разные», как говаривал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи, там были поэты. И надо отдать справедливость Глебу, он научил Юру в каждом (ну, может быть, почти в каждом) видеть и слышать поэта. Бывала там печальная (и, стыдно сказать, казавшаяся в своей печали немного смешной) Ксения Некрасова, рано потом умершая. И чистенький Бахнов (еще не нашедший себя в преуспевающем дуэтном крокодильском жанре). И Галина Шергова, рослая такая, красивая, уверенная молодая женщина, ставшая потом заурядной огоньковской журналисткой «на моральные темы». И фронтовики: Гудзенко, Межиров… Некоторые из них так и приходили всегда в шинели: Андрей Досталь, с хорошим таким лицом, много обещавший, но как-то не получившийся и кончивший потом так печально, все равно, конечно, поэтом был без подвоха. А еще одна, тоже всегда в шинели, прямо-таки обаятельная Юлия Друнина — кто мог подумать, что так и будет она всю жизнь потом паразитировать на одном-двух своих действительно хороших четверостишиях («Я только раз ходила в рукопашный…»). И совсем уже никакой не фронтовик, а просто чубастый комсомольский болван Виктор Уран, горланящий вирши про «солнечного победотворца» и т. п.[48] И, конечно, самый настоящий из всех — Эмка Мандель. Тогда он еще не был известен как Наум Коржавин, не угодил на Восток и не думал о Западе, а все пытался превозмочь себя и истошно любить ненавистных ему Сталина («Суровый, жесткий человек, апостол точного расчета»[49]) и Лубянку (кошмарное стихотворение «Чека»). Но уже тогда, кажется, были написаны крылатые стихи о «настоящих женщинах», что «не поедут за нами», так что жила уже в нем тогда настоящая боль, правда, красота, поэзия…

Это и была та атмосфера, в которой жил наш герой свое последнее лето на свободе. И, конечно, музыка. И главное (это он, разумеется, считал, что главное) — влюбленность. В Лину. И во всех женщин на свете. В том числе в таинственных «уличных». Правда, ни одной из них он так тогда и не узнал…

А на этом фоне как-то еще и «просто жить» было надо. Учиться — он стал числиться экстерном. И зарабатывать на жизнь — стал еще на первом курсе давать частные уроки, а еще вот с сентября поступил (шутка ли — «старший» лаборант!) в Аэродинамическую лабораторию, все на том же мехмате. Мама вздыхала, но думала, что перебесится, все образуется. Да и на мехмате не отвыкли считать его своим, разве лишь слегка «заблудшим», но ведь не первый же он такой!

Сюда, в аэродинамическую лабораторию, приходил к нему Глеб — они часто виделись в связи со «вторниками» — как раз о тогдашнем их разговоре нам еще доведется рассказать. А 12 сентября пришел очень грустный Славка и сказал, что вчера арестовали Медведского. Друзья прямо-таки физически ощутили над собой нависшую лапу Лубянки, хотя и тогда никаких реальных ассоциаций ни с чем у них не возникло: просто стало страшно, хотя и непонятно — Медведского в ту пору (как, впрочем, и потом) они знали совсем мало, только «в связи с Вильямсом» — но не с «их» Малкиным.

… А 24 сентября был очередной «вторник» ― странно, что не запомнилось, кто и что читал на нем. А часов в 12 (может быть, в час?) в дверь постучали (звонка не было). Почему-то стало безнадежно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату