увидит.
Свет воспоминаний вырвал из далекого прошлого страшную картину, в сущности которой он, тогда пятилетний мальчик, так и не мог разобраться. В ту пору они всей семьей жили в одном из самых южных кавказских поселений, от которых до границы было рукой подать. Отец каждый день уезжал на коне в дозор, откуда донские казаки постоянно следили за передвижениями противника. И хотя не было войны, острые стычки разгорались здесь чуть ли не ежедневно и со стороны дозорных вышек часто доносилась ружейная пальба. Однажды после такой пальбы отец не возвратился домой. Лишь под утро привезли его в саклю и положили на стол, молчаливого, застывшего, с осевшей на усы пылью, чем-то похожей на цвет донских колосьев. Чья-то услужливая добрая рука закрыла ему глазницы двумя медными пятаками. Денисов бегал вокруг плачущей матери, цеплялся за ее подол.
— Ты зачем плачешь? Батька утром проснется и заговорит, ты ему не мешай.
А потом в одну из темных, гудящих дождем и ветром ночей прискакали всадники в мохнатых шапках, и один из них выстрелил матери почти в упор в голову. Она упала, залившись кровью, а всадник навел дуло ружья на проснувшегося ребенка. Но другой, в такой же мохнатой шапке, не дал ему выстрелить и, дико крича, отвел руку. Потом всадники ускакали, а к ним пришел на подкрепление еще один казачий отряд, совершил набег на соседний аул и в сабельной атаке всех до одного уничтожил горцев. Вот и остался жить на белом свете казачий сын Григорий Денисов, которого однажды взял на колени молодой, с повелительными жестами полковник и горько вздохнул:
— Эх, Гришутка, Гришутка! Вот ты сколько уже претерпел на своем веку! Даже смерть в глазенки твои заглянуть успела. Ничего, больше никто на твоей сиротской головушке ни единого волоска не тронет.
Только через несколько лет Денисов узнал, что этим человеком был Матвей Иванович Платов, близко знавший погибшего его отца. И вырос Денисов из тщедушного осиротевшего мальчишки в зрелого казака, получил в самом Санкт-Петербурге образование, а теперь носит мундир полицейского офицера, зная, что его не столько уважают, сколько побаиваются. А если бы прогремел в ту осеннюю ночь второй выстрел, истлели бы давно его косточки в земле. «Вот и у Якушева сейчас может произойти так, — грустно подумал Денисов, — стоит лишь его выдать, и загремит парень в колодках до самого своего Зарубино, и сделает там с ним барин все, что захочет. Сдадут его с рук на руки помещику, а тот повелит с него живого, может быть, даже и шкуру спустить. А за что? За то, что к воле потянулся парень с полюбившейся ему крепостной девкой, и только! А волю эту решил в наших донских степях сыскать!»
Денисов поднес к глазам депешу из высокой канцелярии. Слово «розыск» заполонило глаза. «Ишь ты, и буквы какие паучьи!» — неприязненно подумал полицейский офицер. Ни вверху, ни внизу на депеше не было им обнаружено новой печати Войска Донского, ставившейся при занесении любого сыскного документа в реестр.
— Нет, не ошибся писарь, — тихо проговорил Денисов. На широком письменном столе в шести канделябрах зябко вздрагивали свечи, отражаясь на желто-медной подставке. Он заглянул в поддувало высокой изразцовой печи, которую, по всему видно, протапливали перед их вселением, заметил груду свежей золы и тотчас решил: это как нельзя кстати. На мгновение им овладел испуг. «Как же это я так сам? Может быть, с кем посоветоваться? А с кем? — насмешливо осек самого себя Денисов. — Кто осмелится опровергнуть обязательность этого циркуляра, уничтожить гербовую бумагу. Кто? Позволь, — возразил ему другой голос. — А как же другой донской атаман — Кондратий Булавин нашел в себе мужество предать огню все розыскные бумаги на пришлых людей, подавшихся на Дон искать волю и правду? Он же не дрогнул. Только когда это было, в какое время!» — снова шевельнулся боязливый голос, но Денисов и его решительно пресек. Он держал в руке плотный лист гербовой царской бумаги и думал о том, что на самом деле держит не бумагу, а судьбу Андрея Якушева и что, если сделает одно самое легкое движение против своей пробудившейся совести в защиту собственной карьеры и благополучия и, как принято говорить, «престола и отечества», жизнь эта немедленно оборвется. Дон потеряет одного смелого человека, а острог приобретет еще одного несчастного узника. Возможно, двух, если несчастье постигнет и его невесту, Любашу. «Вот во мне сколько власти над человеческими судьбами!» — горько подумал полицейский офицер.
Длинные, тонкие пальцы Денисова поднесли уголок плотной желтоватой гербовой бумаги к язычку свечи, и тотчас же ярко-желтое пламя весело стало ее лизать, скорежило на слове «розыск», так что буква «р» ушла вниз, а «к» подскочила вверх. Когда пламя ручейком стало подбегать к пальцам, Денисов сунул почерневшую бумагу в поддувало и долго смотрел, как гаснут на ней последние искорки. Потом взял тяжелые каминные щипцы и старательно перемешал в печке пепел, так чтобы от сожженной бумаги не осталось ни единого следа.
— Скажем, что затерялась во время исторического переселения из Черкасского городка в Новочеркасск, — усмехнулся он.
До самой поздней ночи кипело веселье в шатрах и палатках, где гуляло казачество, отмечавшее день переезда в новую донскую столицу. Желтый неяркий месяц с удивлением прислушивался к выплескивавшимся оттуда песням, дикому топоту плясунов и лихому пересвисту. В главном атаманском шатре уже и самые именитые гости, коим этикет предписывал всегда быть в рамках, и те уже успели изрядно захмелеть. Отставной сотник запевала Иван Тропин так и заснул у ног атамана Платова, не в силах откликнуться на очередной выкрик гуляк, требовавших новую песню. Вконец опьяневший Степан Губарь, которого уже изрядно подводили ноги, настырно приставал к атаману с несвязными восклицаниями:
— А помнишь, отец родной, как мы с тобой к матушке-Волге вышли в том проклятом оренбургском походе? Весна, лед на крыги по ей дробится, а ты с коня команду нам отдаешь: «Казаки, будем переправляться!» Кто-то с коня отчаянный голос подал: «Так ить утонем!» А ты как гаркнешь: «Казаки еще нигде не пропадали!»
— Помню, помню, Степан, — рассеянно отвечал Платов, беседовавший в это время с молодым полковником Иловайским.
— Э-э, — махнул разочарованно рукой Степан Губарь, — да ты меня, как я вижу, не слухаешь. А я, знаешь, атаман-батюшка, что хотел спросить? На кой черт нужен был тот несуразный поход, в каком так пострадало лихое наше казачество, и какой хрен его придумал? Э, да ты и сейчас не слухаешь. Тогда я к простым казакам подамся, они меня скорее поймут. А ты мне, может быть, объяснишь, за что я ноги в том проклятом походе отморозил? Ить это чудо, что я и сейчас танцевать на их могу и пьяное тело свое таскать.
На заплетающихся ногах Губарь вышел из шатра и долго не возвращался, а когда схватились и стали его с тревогой искать, то оказалось, что лихой есаул, решивший из последних стариковских сил зачерпнуть ковшик из огромного чана с брагой, повалился в него да чуть и не утонул… После того как, мокрого по уши, мотающего головой и отфыркивающегося, его вновь привели к атаману, тот лишь укоризненно покачал головой.
— Ну и начекрыжился! Казаки-донцы, отведите-ка лихого есаула в казарму да уложите в постель. Видать по всему, пора нам кончать трапезу, ежели лучший плясун не держится на своих ногах, а лучший тенор спит у моих.
Казаки стали расходиться. Лишь самые удалые нестройно тянули песню у почти полностью опустошенных ведер с вином и ушатов с хмельной брагой.
— Этих не трогать, — распорядился Платов, — пускай здесь и заночуют. Сегодня в честь праздника разрешаю.
Станичные атаманы разделились на две группы. Половина пошла проводить гостей из Петербурга в отведенную для них резиденцию, половина устремилась за Платовым.
У дверей войсковой канцелярии два казака безмолвно застыли в карауле. Платов остановил провожающих.
— Благодарю за честь, господа. Дальше меня сопроводит мой верный помощник и друг Спиридон Хлебников.
Атаман по белым ступеням лестницы поднялся на второй этаж, разделся в угловой комнате, отведенной ему под временное жилье. Высокий потолок и толстые каменные стены делали ее холодной и неуютной. Оставшись в одиночестве, Платов вдруг вспомнил, о чем ему это временное жилище так остро