Неужели он настолько прочно связывал себя с этой шайкой, что не воспринимал этот дом как свой?
Она обратилась к нему, когда остальные были далеко и не могли услышать:
– Бен, на тот случай, если ты когда-нибудь вдруг не найдешь меня здесь, я даю тебе адрес, где ты всегда меня найдешь.
В то время как она это говорила, ей казалось, будто на нее неодобрительно и насмешливо смотрит Дэвид.
«Ладно, – отвечала она про себя невидимому Дэвиду, – но я-то знаю, что если бы не я, ты сам бы это сделал… Такие уж мы люди, и хорошо это или плохо – с этим ничего не поделаешь».
Бен взял листок, на котором она написала свое имя – «Гарриет Ловатт, в доме у Молли и Фредерика Бёрка», и их оксфордский адрес, что доставило ей определенное злорадное удовольствие. Но этот листок она нашла забыты или брошенным на полу в его комнате и больше не пробовала его давать.
Наступила весна, потом лето, они приходили не так часто, как прежде, иногда не показывались по несколько дней кряду. Дерек обзавелся мотоциклом.
Теперь, когда бы она ни услышала о разбое, налете или изнасиловании и где бы это ни случилось, она думала на них; но понимала, что несправедлива. Они не могли быть виноваты во всем! Тем временем ей не терпелось, чтобы они скорее уехали. Гарриет превратилась в закваску необходимых в жизни семьи перемен. Ей хотелось покончить с этим домом и с мыслями, которые рождались и жили в нем.
Но те иногда приходили. И так, будто и не пропадали так долго, ничего не рассказывали о том, где были, тащились в гостиную, садились у телевизора – четверо или пятеро, а иногда и все десять-одиннадцать. Они больше не грабили холодильник: теперь там мало что было. Они приносили огромные количества разнообразных продуктов происхождением из дюжины стран мира. Пиццу и киши; китайскую и индийскую еду; питу с салатом внутри; такое, тортильи, самосас, мексиканскую фасоль; пирожки, пироги, бутерброды. А ведь они были обычные ограниченные англичане, разве нет? Не готовые есть то, чего не знали их родители! Но этим, казалось, было все равно, что они едят, лишь бы еды было много, можно было разбрасывать крошки, корки и обертки и не убирать за собой.
Она прибирала после них и думала: уже недолго.
Она сидела в одиночестве за большим столом, пока те валялись по другую сторону низкой перегородки и звуки телевизора лились противотоком их громким, резким, злобным голосам – голосам чужого, неразумного, враждебного племени.
Ширина этого стола успокаивала Гарриет. Когда его только купили – выброшенный стол мясника, – у него была шершавая, сплошь изрезанная поверхность, но его построгали, и на новом этапе своей жизни стол показал чистый кремово-белый слой дерева. Гарриет с Дэвидом навощили его. С тех пор тысячи ладоней, пальцев, рукавов, по-летнему голых рук, щеки детей, заснувших на коленях у взрослых и подавшихся вперед, пухлые ножки младенцев, которых ставили походить по столу под общие рукоплескания: двадцать лет поглаживаний и ласк придали широкой доске – это была одна цельная доска, давным-давно выпиленная из какого-то гигантского дуба, – матовую бархатистую поверхность, такую гладкую, что пальцы скользили по ней. Под этой кожей таились в глубине узлы и завитки, знакомый и родной рисунок. На коже, впрочем, есть и шрамы. Вот бурый полукруг – Дороти поставила горячую кастрюлю и, рассердившись на себя, тут же подхватила. Вон изогнутый черный рубец – только Гарриет не помнит, откуда он взялся. Если смотреть на стол под определенным углом, видны мелкие ямочки и выбоины, где опускали подставки, защищающие драгоценную поверхность от жара блюд.
Склонившись вперед, Гарриет увидела свое отражение – тусклое, но и этого было достаточно, чтобы она отпрянула назад, не желая его видеть. Она выглядела, как и Дэвид, – старой. Никто не скажет, что ей всего сорок пять. И это не было обычное старение с сединой и увяданием кожи; из нее вымывалось какое-то невидимое вещество, иссякала какая-то составляющая, которая у всех существует сама собой – вроде жирового слоя, только нематериальная.
Откинувшись, чтобы не видеть своего размытого отражения, Гарриет представляла, как во время оно стол накрывали для праздников и удовольствий – для семейной жизни. Гарриет воскрешала сцены двадцати-, пятнадцати-, двенадцати-, десятилетней давности, хронику обедов Ловаттов: сначала они с Дэвидом, смелые и невинные, с ними его родители, Дороти, сестры… вот появляются малыши, подрастают… новые малыши… двадцать, тридцать человек собиралось вокруг этой блестящей поверхности, отражаясь в ней, на концах подставляли другие столы, расширяли стол досками, установленными на козлах… Она видит расширенный и удлиненный стол, и лица, стеснившиеся вокруг, только улыбающиеся лица, ведь в их мечте не было места раздорам и укорам. И малыши… дети… Гарриет слышит смех маленьких, их голоса; и тут светлая гладь стола как будто темнеет, и появляется Бен – чужак, разрушитель. Гарриет осторожно, боясь разбудить в нем чувства, которые точно за ним знала, повернула голову и увидела его там, на стуле. Он сидел в стороне от остальных, всегда в стороне, и, как обычно, его глаза бродили по лицам других, наблюдая. Холодные глаза? Они всегда казались такими Гарриет; но что они видели? Внимательные? Можно поверить, что он размышляет, извлекает сведения из того, что видит, сортирует их – но по каким внутренним схемам, ни Гарриет, ни кто-либо другой никогда не могли бы догадаться. Рядом с зелеными, неоформленными юнцами он был зрелым существом. Сформировавшимся. Завершенным. Гарриет казалось, что сквозь Бена она смотрит на расу, которая достигла своего расцвета за тысячи и тысячи лет до того, как его достигло человечество, что бы ни значило это слово. Может, народ Бена жил в подземных пещерах, когда на Земле воцарился ледниковый период, ловил рыбу в темных пещерных реках, или они выбирались на колючий снег поставить ловушку на медведя или на птицу – или даже на человека, ее (ее, Гарриет) предка? Может, те люди насиловали пра-человеческих женщин? Так получались новые расы, которые процветали и исчезали, но, возможно, оставляли свои семена тут и там в человеческой матрице, чтобы явиться снова, как явился Бен? (И как знать, не сидят ли уже гены Бена в каком-нибудь эмбрионе, упорно стремящемся родиться?)
Чувствовал ли Бен на себе ее взгляд, как его чувствовал бы человек? Иногда он оборачивался на нее, когда она смотрела – не часто, но такое случалось, их глаза встречались. В свой взгляд Гарриет вкладывала догадки и вопросы, собственную нужду и
И видел – что?
Вспоминал ли он когда-нибудь, что она – его мать, хотя что это значило для него? – нашла его в том месте и забрала домой? Увидела его жалким полумертвым птенцом в смирительной рубашке? Знал ли он, что из-за того, что она вернула его сюда, дом опустел, и все разбежались, оставив ее одну?
Снова, и снова, и снова: если бы я оставила его умирать, то все мы, так много людей, были бы счастливы, но я не смогла этого сделать, и потому…
А что будет с Беном теперь? Он уже знает о полузаброшенных зданиях, пещерах, гротах и логовах большого города, где живут люди, которым не нашлось места в обычных домах и жилищах: должен знать, ведь где еще он обретался те дни и недели, когда уезжал из дома? Если они и дальше будут мешаться с большими толпами, вливаться в стихию, которая ищет острых ощущений в бунтах и уличных боях, Бен и его друзья скоро станут известны полиции. Такого, как он, трудно не заметить… хотя есть ли причина так говорить? Никто из представителей государства
Захотят ли люди разглядеть его, понять, кто он такой?
Никакие власти точно не станут, не захотят – иначе им придется брать на себя ответственность. Ни учитель, ни врач, ни психиатр не смогли сказать: «Вот что он такое», – и так же не смог бы ни один полицейский, судебный эксперт или социальный работник. Но если представить, что однажды кто-то, увлеченный изучением человеческой породы, скажем, антрополог нетрадиционного толка, увидит Бена, например, стоящим на тротуаре или в суде, и объявит правду. Признает странность Бена… что тогда? Не грозит ли Бену даже тогда, что его принесут в жертву науке? Что с ним будут делать? Вспорют его? Препарируют эти его подобные палкам кости, эти глаза, и выяснят, почему его речь так груба и неуклюжа?