— Нет, — осклабился почтальон. — Ты мне сначала спляши «аса». Просто так не получишь. Заслужить должен. Все пляшут у меня. Тем, кто не пляшет, за здорово живешь Костя долгожданное письмо не отдает. Такой у меня закон.
Костя улыбался широкой ухмылкой во весь рот, а у Вениамина ярость закипала в груди, и эту ярость трудно было сдержать. Но в чем же был виноват этот веселый старательный почтальон? Разве он не хотел, чтобы все письма, которые он так аккуратно развозил на своем велосипеде, несли людям только радость и счастье?
— Слушай, Костя, — произнес Якушев, мучительно подбирая слова, стараясь не сорваться и не вспылить. — В этом письме печальное известие. Не могу я плясать, отдай конверт так.
Костя протянул конверт Вене и сострадательно вздохнул:
— Извини, не подумал. Бери.
И когда уже раздался далеко-далеко звонок его велосипеда, Якушев, ощущая горькую сухость во рту, вскрыл конверт. И опять строки, но на этот раз прямые, как пулеметные трассы из хвостовой кабины СБ. Даже линии букв были прямыми и твердыми.
«Мой самый дорогой на земле и самый единственный в любви моей! Иногда мне кажется, что у каждого человека есть в душе проспекты и переулки. Все лучшее: его благородство, отзывчивость, честность, храбрость — это проспекты. А в переулках, чаще всего недостаточно освещенных, он прячет от людей свои слабости: хитрость, малодушие, корысть, не всегда полную откровенность, зависть, недоверчивость. Мой самый главный проспект — это неистребимая любовь к тебе, Веня. Никакими бомбами, снарядами и пулеметными очередями невозможно поколебать это чувство. С ним я встаю, с ним работаю, с ним ложусь на считанные часы на жесткую койку, желая поскорее забыться и увидеть во сне тебя. Но разве можно считать свое существование полноценным, живя одними надеждами на эту любовь, носить санитарные утки, перевязывать пострадавших на войне, бинтовать их раны и стирать их бинты, когда „юнкерсы“ не дают нам перерыва между бомбежками, а детский плач заглушает сирена.
Прости, милый! Кажется, я забылась и, может быть, говорю сейчас лозунгами, но ты постарайся меня понять. То, что я вчера сделала, нельзя назвать завихрением в мозгах пылкой наивной девчонки. Я уже ушла из госпиталя в медсанбат, который базируется в трех километрах от нашей передовой. Здесь гораздо тяжелее и опаснее и каждый человек ценится буквально на вес золота. А вчера наш разведвзвод возвратился из-за линии фронта, выполнив задание, но потеряв одного автоматчика и медсестру.
К нам в медсанбат пришел комиссар и, собрав медперсонал, коротко спросил: „Кто готов ее заменить?“ Комиссару всего сорок три, но он весь седой, со шрамами на лице и припухшими от бессонницы глазами. Мне даже показалось, что руки его подрагивают, когда разминает он папироску.
На чем я остановилась, милый? Так вот. Комиссар задал вопрос, кто готов ее заменить в ближайшем разведпоиске, в котором надо будет захватить для штаба армии контрольного пленного. Наши девочки растерялись от неожиданности подобного предложения. Нет, они не струсили, я далека от подобного предположения. Многие из них уже побывали в боях, под огнем перевязывали раненых, выносили их с поля боя. Но никто из них не пересекал линию фронта, не углублялся во вражеский тыл, не перешагивал первую линию траншей.
И так случилось, что в эту минуту короткого замешательства я первой подала свой голос. Потом, как это бывает часто на собраниях, другие закричали: „И я, и я, и я“. Но комиссар ударил по коленке жилистой ладонью и коротко заключил: „Хватит. Пойдет Медведева“.
Не ругай меня сильно, Веня, но по-иному я поступить не могла. Не захотела, чтобы совесть потом всю жизнь мучила, чтобы наши дети спрашивали: „Мама, как ты воевала?“, а мне нечего было ответить.
И вот я на заре ухожу во вражеский тыл. Ребята все как один добрые, уважительные, а командир раз пятнадцать уже ходил на такие задания, район знает хорошо, так что вяземского пряника мы отведаем…» В этом месте слово «вяземского» было перечеркнуто, и вероятно, самой Леной, но Якушев, повернув письмо на свет, хорошо разобрал его. И теперь, наконец-таки, понял, почему она уже несколько раз достаточно осторожно упоминала в письмах этот самый «вяземский пряник». Именно туда, под старый русский город Вязьму, пролегал маршрут их группы.
Лена ушла, и вот ее нет. Только со слов местных жителей и немца, взятого позднее в плен, стало потом известно о ее последних минутах. «Милая, нежная Лена! Вот и ушла она в мои бесконечные воспоминания, чистая, никем не опороченная».
Она всегда была ясной и предельно откровенной в отношениях с людьми. Якушев вспомнил, как в Нахабино, в том госпитале, где они обрели свое короткое зыбкое счастье, прибежала она как-то к нему под утро и, растолкав, восторженно прошептала:
— Слушай, у нас, кажется, будет маленький. Ты кого предпочел бы? Мальчика или девочку? Я тебе кого хочешь рожу.
— Мне все равно, — сонно пробормотал он. — Кого родишь, того и будем любить. — Но тотчас же, окончательно проснувшись, горячо зашептал ей в ухо: — Самое главное это ты и твоя любовь. Я не знаю, что бы сделал, если бы ты не встретилась.
— Нашел бы другую, — колко подсказала она.
Веня, разъярившись, сложил дулю и поднес к ее холодному носу:
— А вот это видала?
И они долго фыркали от с трудом сдерживаемого смеха, понимая, что Сошников и Бакрадзе могут уже не спать в этот предутренний час.
Погасив воспоминания, Якушев медленно дочитал последнюю фразу. «Я верю в тебя, но, если не возвращусь с задания, обещай, что будешь помнить всю жизнь. А жениться тогда можешь на ком захочешь. Я не такая жестокая идеалистка, чтобы требовать от тебя вечной преданности».
Возвратившись в палату, Веня несколько минут сидел молча, крепко стиснув белый самодельный конверт, будто ощущая теплоту пальцев, писавших эти строки перед уходом на первое боевое задание, с которого судьба для нее не заготовила обратного пути.
— Вот и все, земляк, — горьким тихим голосом сказал он Денисову, — вот и финита ля комедиа, как любит выражаться мой отец — Александр Сергеевич.
— Какая еще финита? — задумчиво спросил Данила.
— А это по-гречески так не то «конец», не то «точка» называется, — рассеянно ответил Якушев и бережно спрятал конверт.
Так уж заведено на всем земном шаре, что закат сменяется рассветом, а рассвет — закатом и время неумолимо отсчитывает свои часы, дни, недели и месяцы для кого к радости, для кого к бедам и печалям. В маленькой палате жизнь проходила своим чередом. Перевязки сменялись перевязками, сутки сутками. У Якушева сняли с ноги последний бинт, и, аккуратно водя пальцем по бледно-розовой поверхности шрама, хирург Максим Максимович скупо сказал:
— Поздравляю, сержант. Ногу мы тебе спасли, месяцев пять-шесть — и можно на фронт будет отправляться. Следы на теле, разумеется, останутся, но какие же шрамы не украшают воина.
Веня было заулыбался, но продолговатое темноглазое лицо хирурга вдруг стало холодным и жестким:
— А ты чего, собственно говоря, развеселился? Свадьбу праздновать, что ли, собрался? У Гитлера на таких, как ты, свинца заготовлено эвон сколько. Недаром Германия одно из первых мест в Европе занимала по выплавке стали. Мой сын Павлик этому не верил и в свои двадцать два в танковой атаке сгорел. Позавчера похоронку получил. — Хирург вдруг обхватил свое лицо ладонями и погрузился в долгое молчание. — Я-то выдержу, — продолжал он после длительной паузы, — а вот жене-то как. За одну бессонную ночь на полвека состарилась.
Якушеву стало неловко. Он всегда терялся почему-то, когда кто-то другой в порыве откровения рассказывал о своих страданиях. Утешительные слова застревали в горле, и казалось Вене, что, произнеси любое из них, все равно оно будет звучать фальшиво и никого им не проймешь. Нет, он не умел утешать, хотя всегда вместе с говорившим остро и беспокойно переживал его беду. Но все это происходило внутри, а внешним своим обликом он производил впечатление холодного, равнодушного человека.
Хирург Максим Максимович по виду был раза в два старше Вени, если, по рассказам, еще мальчишкой где-то на Тамбовщине в отряде чоновцев гонялся за антоновскими бандитами. Отняв от лица ладони, жесткие и сильные, которые, наверное, лишь у хирургов бывают, сухо сказал: