— Это из техникума, Ксюша, — беря себя в руки, откликнулся Залесский. — Мы сейчас побеседуем, и я к тебе приду. Жена, — прошептал он для Зубкова и кивнул розовой лысинкой, кожа на которой напоминала яичную скорлупу, — Вероятно, ее не надо волновать сообщением о вашем присутствии в моем доме, Михаил Николаевич?
— Пожалуй, так, — согласился Зубков и, придвигая к себе стул, спросил: — Я сяду здесь, можно?
— Да, да, — встрепенулся Залесский, продолжая стоять, и вдруг с откровенной сухостью в голосе сказал: — Так я вас слушаю, — давая этим неожиданному пришельцу понять, что он не собирается тратить на встречу с ним много времени.
Зубков это прекрасно уловил и, щуря холодные зеленоватые глаза, усмехнувшись, проговорил:
— У меня к вам есть две просьбы, Степан Бенедиктович, но сначала хочу узнать, вы видели, конечно, расклеенные на заборах и афишных тумбах листовки с моим портретом?
— Нет… то есть да, — поправился хозяин.
— Стало быть, знаете, какой я теперь популярностью пользуюсь у немцев. На их снимках я изображен с усиками. Так вот, я решил утратить всякое сходство с тем Зубковым, который на портретах запечатлен добросовестными фотографами. Ведь могут же существовать в оккупированном Новочеркасске два Зубковых? Один тот, что на листовках, а другой, что сейчас возник перед вами. Из сего следует, что мне нужна бритва, чтобы освободиться на ваших глазах от этих самых банальных усов. Это первая моя просьба.
Залесский чуть улыбнулся и тотчас же принес бритву, помазок и мыло. Пока Зубков сбривал свои усы перед поставленным для этой цели на красное сукно письменного стола дорожным зеркалом, Залесский безотрывно следил за каждым движением своего бывшего ученика. Когда бритье было закончено, гость провел ладонью по тому месту, где были только что маленькие усики, а теперь розовела гладкая кожа, остался удовлетворенным и благодарно посмотрел на своего бывшего учителя, который с помрачневшим видом собирал и уносил бритвенные принадлежности. Залесский вернулся и, теребя на махровом халате широкий пояс, тихо спросил:
— А вторая ваша просьба, Михаил Николаевич? В чем она заключается?
— Вторая? — переспросил Зубков, продолжая ощупывать до синевы выбритый подбородок. — Вторая просьба, любезный Степан Бенедиктович, это крайне вынужденная обстоятельствами просьба. Я низко бью челом. Дайте мне возможность отсидеться у вас до утра, до той самой минуты, когда займется рассвет и закончится пресловутый комендантский час, так надоевший и народу русскому да и земле донской. Крайне не хочется, чтобы из подворотни в меня палил какой-нибудь полупьяный полицай, которому так бы хотелось получить награду за мою голову. Одним словом, оставьте меня здесь до утра, Степан Бенедиктович. Я проведу эти часы в идеальном бодрствовании. Буду любоваться вашей библиотекой, листать забытые страницы классиков.
Сказав это, он обернулся и бросил быстрый взгляд на хозяина. И увидел совершенно иное лицо, лицо безвольного, растерявшегося человека. В блеклых глазах Залесского стыл ужас. Они словно подернулись ледяной пленкой, а тонкие, обычно всегда болезненно-бледные губы превратились в одну бескровную линию.
— Простите, — пролепетал Залесский этими с трудом повинующимися губами, — простите, Михаил Николаевич… Но это невозможно. Я не могу оставить вас у себя до утра. Извините, целый ряд обстоятельств. У меня тесно… больная жена… рядом староста, стрекулист этакий, проживает, который все вынюхивает… А в первом подъезде офицер из комендатуры немецкой даже. Вот видите, ситуация какая. Вы лучше уж к Башлыкову сходите… Может быть, он, — и Залесский с подавленным видом развел руками. — Хотите, дам адрес.
Зубков встал из-за стола, вздохнул, набрав перед этим полную грудь воздуха, и огорченно посмотрел на своего бывшего учителя. Жалкая фигура опустившего стыдливо глаза Залесского не возбудила в нем ни жалости, ни отвращения.
— Эх, Степан Бенедиктович, Степан Бенедиктович, — сказал он ему, — а ведь когда-то за ваш высокий лоб и череп мыслителя мы, студенты, называли вас Сократом. Как же время меняет людей. Никто не знает, каков человек, пока тот не попадет в жестокие испытания… Слухи до меня дошли, которым я не верил до нашей сегодняшней встречи.
— Какие же, Михаил Николаевич? — не поднимая головы, спросил Залесский.
— Будто бы вас вызывали в комендатуру и предложили новый букварь для школьников донского края написать. И будто бы на его первой странице будет портрет негодяя Гитлера и подпись под ним: «Великий фюрер Германии — избавитель донского казачества от ига большевизма». Так ли это?
Залесский молчал.
— Не соглашайтесь, Степан Бенедиктович, — коротко проговорил Зубков. — От души вас прошу, христом-богом, что называется, не соглашайтесь.
Залесский молчал.
— Стало быть, правду я говорю, если вы безмолвствуете, — закончил Зубков. — Ну, так что же? Спасибо и за бритье. А теперь откройте мне дверь. Прощайте, Степан Бенедиктович… Что бы было с русским народом и с донским казачеством в том числе, если бы все мы вот так?.. — И с этими словами Зубков вышел в открытую дрожащими руками хозяина дверь этой душной квартиры.
На улице его обдал прохладный ветерок. В нем смешивались запахи земли с неистребимыми запахами города, которые так четко оживали в ночной тишине. Это были запахи пекарен и остывающих от дневного тепла тротуаров, опадающих листьев и свежевыпеченных булочек, которые теперь только для завоевателей арийского и румынского происхождения да маститых служащих городской управы были предназначены. К этому запаху примешивалась тишина улиц и площадей, узаконенная комендантским часом. В городе все уже было объято сном, за исключением патрулей, ловивших нарушителей комендантского часа, загулявших немецких офицеров да проституток, издали зазывающих румынских солдат, получавших увольнение в город в ночное время.
В кармане у Михаила Николаевича Зубкова был пропуск на имя торговца Ложкина Петра Семеновича, владельца скобяной лавки, но надежность этого документа можно было легко поставить под сомнение, ибо лицо самого Зубкова даже при сбритых усах столь было похоже на фотографию человека, известную всем немцам и полицаям.
Поэтому Михаил Николаевич не рисковал выходить на середину улиц и аллей, а держался построек, дворов и зданий, в каких мог спрятаться, случись погоня. Он спустился до самой Аксайской улицы, где немецкие патрули появлялись значительно реже, и пошел по ее правой стороне, заранее намечая возможные пути для побега. Но ему решительно везло в эту ночь. Никто из знакомых не встретился и не опознал его по пути, ни разу из темноты не вырвался повелительный выкрик «Хальт, хенде хох!». Молчала такая бурная в иные времена Аксайская улица. Ни одного на ней прохожего, ни одна гармонь не заливается в руках подвыпившего весельчака; за плотно сдвинутыми ставнями, задернутыми теперь маскировочными шторами, ни одной полоски света. Пустынно и глухо было и на скрещении Аксайской с Барочной.
Дом Александра Сергеевича Якушева, к которому, сторожко оглядываясь, приближался сейчас Зубков, хранил мрачное молчание. Словно суровый часовой, высился он на углу двух таких бойких в мирное время улиц.
Здесь, на щербатом камне-ракушечнике, из которого был сделан порог, почти всегда сидели влюбленные парочки, и Александр Сергеевич, иной раз беспощадно разгонявший мальчишек, облюбовавших это место для своих игрищ, всегда был рыцарским покровителем чьей-то чужой любви, праздновавшей свое шальное счастье. Если он в это время возвращался с какого-нибудь позднего педагогического совещания, то, застав на пороге парадного парочку, обязательно обходил угол собственного дома, чтобы зайти во двор со стороны Аксайской, через маленькую зеленую калиточку в заборе.
Зубков, оглядевшись вокруг, осторожно постучал в первое окно от парадного, вспомнив о том, что оно выходит на улицу из кабинета Якушева. Никто не ответил, дом продолжал хранить мрачную тишину. Лишь после четвертого или пятого стука в коридоре хлопнула дверь, раздались шаги и сиплый голос произнес слова, которые миллионы раз будут повторяться в подобных случаях:
— Кто там?
— Это я, — подергав медную ручку парадного, откликнулся Зубков. — Вы меня узнаете, Александр