подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.
О, как я любил ее, как любил, даже не зная, что это такое, боясь этой любви, как беса, не признаваясь ни ей, ни себе, таясь, скрывая, обожая в ней чистый небесный облик, ее перси, ложе сна, ланиты, бритые подмышечные впадины, лодыжки цапли, запястья, округлую талию, шею, похожую на преступление, ключицы, словечки, дрожь, вызываемую у меня ее бархатистой промежностью, нежный голос с нотками коварной хрипотцы и юмор висельника, эти складки на животе и то, что любить не смел, не мог, не имел права! О, никто не понимал меня так, как она, именно потому, что не хотела понимать совсем, абсолютно, совершенно, или понимала, но не подавала виду, и я сам не мог познать ее, проникая, углубляясь, заставляя извиваться, и стонать, и говорить все, что я захочу, но это было не то, не то, совсем не то, я хотел душу, а она давала другое, нежная любящая стерва, умная и знающая все, как черт, но стоило ей дотронуться до меня, коснуться, задеть, растревожить, любимая моя, и меня била дрожь, будто проходил электрический ток. В том-то и дело, что это было обыкновенное существо женского рода, не лучше, не хуже других, даже не красивее, и уж точно не добрее многих, но то, что у других называется связь, было какой-то дьявольской мукой, хотя бы потому, что моя Рос, Ро-ос! Ро-ос! О, моя Рос была такой, каких не бывает. Да, конечно, вы мне можете возразить: послушайте, но ведь это вы совратили, соблазнили, растлили ее. На что я отвечу, и с полным, полным основанием, это Рос соблазнила, совратила, растлила меня, как может женщина растлить мужчину, сестра соблазнить брата, жена ввергнуть в грех мужа! Я не любил ее с детства, ее детства, наблюдая, как все эти нянюшки, мамушки, кормилицы пеленали ее, купали, носились, баловали, сами порой удивляясь, какой безжалостной, капризной, заносчивой вырастает она, и они умилялись, ужасались, горевали, радовались, готовя себе, ей и мне погибель, не зная этого, зная, подозревая, негодуя, сомневаясь, прозревая, продолжая начатое. Сопливая девчонка, я презирал ее, негодуя, успокаиваясь, забывая, опять разгораясь и не скрывая неприязни, и она боялась меня, единственного, боялась, возможно уже замысливая то, что произошло, а быть может, и просто действуя по закону натуры. Красавица, умница, детка, наша прелесть, пели ей вокруг — ничего подобного. Даже особенно симпатичной она не была, не стала, хотя ее характер и представлял комбинацию слабости, покорности, взбалмошности, самонадеянности, лукавства, эгоизма, полета, вдохновения, нерешительности и стервозности, когда она не видела никого, кроме себя. Мы жили в двух разных флигелях одного огромного, обветшалого дома, почти не встречаясь, не видясь; иногда, снисходя, я читал ей строгую, презрительную, уничижительную мораль, делал какое-нибудь злое замечание, видя ее насквозь и не испытывая к ней никакой приязни, а когда она впала в период обычных девичьих увлечений, и вообще махнул на нее рукой. Хоть умри, мне было все равно. При мне она каменела, застывала, становилась скованной или, напротив, вела себя вызывающе, развязно, не зная меры, приличий, стыдливости, пытаясь вывести меня из терпения, разозлить; но стоило мне повысить голос, прикрикнуть, шлепнуть ее как следует, как она затихала, замирала, успокоенная и разочарованная. Только иногда, находясь в хорошем расположении духа, я позволял себе с ней расслабиться, пошутить, поболтать о том, что мне было интересно, и она тут же распускалась, разоблачалась, раскрывая все свои секреты, не смущаясь подробностей, интимных и точных; я давал советы, но все было без толку, с другими она была такой же, как всегда, ничуть не думая меняться. Мне и в голову не приходило, что она может быть в меня влюблена, с какой стати, этого не хватало, хотя пару раз мне и казалось, что она забывается: с легкостью появлялась при мне полуодетой, в чем-нибудь небрежно накинутом на плечи, в каком-нибудь белом, полуспущенном носке, гармошкой собравшемся на лодыжке; а раз, когда мы с ней заболтались перед сном, стала переодеваться лишь полузакрытая от меня створками китайской ширмы. Даже когда однажды мы столкнулись с ней в пустом коридоре нижнего этажа и она почему-то не посторонилась и якобы шутливо потянулась ко мне руками и губами, я не придал этому значения, хотя что-то вздрогнуло и опустилось во мне, будто я поперхнулся, но я сделал вид, что не заметил, и прошел мимо, только потом сообразив, что она поджидала меня специально, подстроив эту встречу, зная о том, как я презираю женщин, насколько я с ними жесток, беззастенчив, и, очевидно, рассчитывая на мою мимоходом потраченную на нее ласку. Чепуха, я был занят другим, мне было не до того, и, хотя я видел, что она соблазняет меня, относил это на счет ее вздорности, агрессивности, слабости, неуверенности, дурашливости, не знающей границы и меры. Потом, когда это повторилось, я прочел ей выговор, отчитал как следует, приструнил, сказав, чтобы она выкинула дурь из головы, пусть займется кем- нибудь иным, — и она тут же согласилась, отступила, будто ничего и не было. Я не жалел, не любил ее, даже когда она болела, и мне передавали, что она просила меня зайти, вроде бы что-то важное, просьба, поручение, я посылал кого-нибудь узнать, что ей нужно, не утруждая себя заботой, ибо никогда не мог избавиться от раздражения, чаще всего вызываемого у меня ее обликом, — ничуть, совершенно, ничего похожего, совсем-то она не расцвела, как уверяли вокруг, не стала хорошенькой, меня такие бесили, я их не видел, не замечал; а когда все-таки зашел с чашкой отвара, который она отказывалась пить наотрез, хотя ее мучил кашель, и она, пожалуй впервые, повела себя со мной так, как со всеми, почти не замечая, не