сброд, встречающий его с восторгом и почтением; все крутилось, бурлило, мелькали гороховые пальто, котелки, форменные френчи, военные бриджи, цилиндры, фуражки, вышитые носовые платочки; «Третий Рим, Третий Рим», — шептали бескровные губы, а затем, откинувшись в сафьяновый полумрак машины, гортанным голосом резко приказывал: «В ставку!» Войне не было видно конца, командующий Южными войсками был расстрелян на прошлой неделе, жизнь, однако, продолжалась, жить было сложно, трудно, мучительно, невыносимо. Число самоубийств резко возросло, колхозы не оправдывали себя, в стране царил голод и разруха, Петербург отстоять не удалось, финны вошли не только в него, но и в Новгород. Ежедневная хроника на страницах многих газет читалась как роман ужасов: молодая мать, пойманная в супермаркете на Чистых прудах при попытке украсть молочный порошок и пеленки, явилась к следователю со своей новорожденной девочкой, завернутой в грязное кухонное полотенце; в одном из рабочих кварталов Пресни супружеская пара безработных оставила своих детей на паперти синагоги, потому что не имела возможности их кормить; в самом центре города, на Комсомольской площади, возле музея Татлина, старушка выбросилась из окна небоскреба, так как ей нечем было платить за квартиру… Член муниципального совета от консервативной партии Светлана Горбачева обратилась к беднякам с рядом советов и рекомендаций, в частности есть овсяную кашу, которую можно получить в некоторых благотворительных организациях; собирать летом в лесах ягоды и грибы; покупать поношенную одежду у старьевщиков… При этом почтенная дама ссылалась на свой собственный опыт, уверяя, что сама попробовала прошлым летом прожить так две недели, получив койку в ночлежке, и «пришла к выводу, что это вполне возможно». По данным официальной статистики, в стране не имело работы 3.276.861 человек. Однако министр труда лейбористского «теневого» кабинета Имре Накасоне привел цифру в пять миллионов, что превышало число безработных за период депрессии, последовавшей за окончанием Войны за Независимость. «Мы нашли его лежащим ничком, у самой стены, с лицом, уткнувшимся в голые гладкие ладони, в защитного цвета френче и таких же галифе, заправленных в мягкие сапоги без каблуков, он лежал в позе спящего беспомощного гиганта, хотя уже долгие годы нам прожужжали все уши, что он чуть ли не карлик, для увеличения роста носящий высокие каблуки, а появляясь на людях, встает на скамеечку, не видимую благодаря оптическим фокусам его лучшего друга Кио, но мы не верили, мы даже не знали, чему верить, мы вообще не видели его с тех пор, как он продал Черное море туркам, и долго шли гулкими коридорами, пролетами, лестницами, пока не наткнулись на что-то, оказавшееся его телом в форме Верховного, только со споротыми погонами и петлицами, и молча дышали, боясь пошевелиться, ибо уже давно болтали, что он мертв, что его подменили, что вместо него в машине с раздвижными шторками ездит двойник или муляж, а пищу он получает через узкое оконце в стене, возле которой он сейчас и лежал в просторной спальне с затененными окнами и включенной радиолой, чей мятный зеленый глаз слабо светился, и доносился треск; когда он умер, было неизвестно». Жизнь, однако, продолжалась, ибо никто толком не знал, что именно случилось, да и случилось ли на самом деле. Каждый вечер игорные дома и притоны на Большой Мещанской ломились от посетителей, в отдельном кабинете Александр Иванович делал свои ставки в покере и рулетке, предполагая ближе к ночи засесть за любимую пульку. Завсегдатаи знали, что он азартен, всегда спокоен, корректен, смел. Проигрывая, он не менялся в лице, улыбаясь, отсчитывал кредитки или выписывал чек, и, откланявшись, шел играть по маленькой в преферанс. Одни считали его морфинистом, другие преуспевающим бизнесменом, никто не предполагал, что он поэт. Ему не приходило в голову говорить с кем бы то ни было об искусстве, так как он считал, что, если человек способен на лучшее, ему не следует становиться рифмачом. Он ни с кем не соревновался, только с собой. Мир человеческой мысли беспределен, не все ли равно, кто обогнал, а кто отстал, если бег все равно не имеет цели и конца? Его не очень волновало то, что происходило вокруг, и по зрелом размышлении он склонялся к идее абсолютной и даже неограниченной власти. Вероятность произвола при наследственной власти была не больше, чем при выборной. А человека, считал он вслед за главой монархической группировки Бобом Музилем, нужно стеснять в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что тот способен создать, приобретет, быть может, ценность, зрелость и прочность. Сам Инторенцо не был любопытен. Его занимала не вся жизнь, а лишь ее наркотические точки, эрогенные зоны. К ним его влекло неудержимо. Ему ли было не знать, что искусство обособляет субъекта, отделяет его от окружающих. Что оно интравертно и экстравертно одновременно. Все или ничего. Он мечтал научиться жить один, совсем, без собеседников и разочарований. Для этого никто (или почти никто) не должен был знать о нем самого главного и трепетного. Все остальное безразлично. Большевики все удерживали Петербург в блокаде, воздушный коридор то действовал, то опять перекрывался в зависимости от международных конъюнктур. Инторенцо, когда это можно было, пробирался туда и обратно, пользуясь то подземным туннелем, то ненадежным воздушным коридором, рискуя однажды оказаться отрезанным от своего мира и привычных связей, оформляя свои впечатления в виде этнографических этюдов, один из которых сейчас и последует.

Автор

Я бросался к ним, пытаясь всучить хоть листок, а они хохотали мне в лицо, ржали до слез и колик, женщины прыскали в кулак, а один книготорговец на набережной, осерчав, толкнул меня в грудь, и я упал в лужу, осчастливив своим падением ораву слонявшихся мальчишек, а главное, разбил лежавшую в кармане последнюю склянку чернил и испачкал брюки. Кажется, довольно. Как побитый пес, возвращался я в свою конуру, трепеща и не смея негодовать, браня себя всеми известными мне слюнтяйскими словами, зарекаясь впредь тешить себя пустыми надеждами и идти туда еще, но каждый раз, завидев книжный лоток, я не мог сдержать себя и, улучив момент, когда толпа рассеивалась, конфузясь поначалу, предлагал какую-нибудь свою рукопись, свернутую трубочкой, пытаясь всучить ее незаметно, положить и уйти, вдруг не заметят; но я, очевидно, уже примелькался, и мои уловки оказывались тщетными; только я делал последний шаг — как рассерженное лицо и жест решительно давали мне понять, что и на этот раз ничего не выгорит.

Даваемое мной не считалось товаром, я это понимал. Но что было делать? Выхода я не видел. Ночью я горел, оставшись один, ощущал себя королем, повелителем слов, избранным ими раз и навсегда, и исписывал порой не одну десть бумаги, не сомневаясь ни секунды, паря, и только под утро валился без сил, чтобы после, когда белый свет будил меня и выгонял из дома, брести куда глаза глядят, ощущая себя увешанным с ног до головы бумагами, выбирая маршрут поизвилистей и поотдаленней, чтобы не встретить ни одной книжной лавки, — выхаживал себя, надеясь избавиться от наваждения и не идти на набережную, где лотков было больше всего. У меня не хватало сил, я презирал себя, но ничего не мог поделать. Ноги сами несли меня куда надо, выводя на проторенную дорожку, я малодушничал, уговаривал, увещевал, уламывал себя до последнего, а потом опять загорался безумной надеждой. Слюнтяй, болван, безвольный слизняк! Но что-то шептало во мне: а вдруг? И я оказывался на набережной. Как это изматывало меня, не могу передать. Я иссыхал, иссушал себя бессмысленным желанием, все зная наперед, а потом не выдерживал и опять предлагал то, что вместе с наступлением дня теряло свою силу и власть даже надо мной, не говоря о других, но даже успокоить себя, унять я не умел. Ха, говорил я себе, посмотри на этих счастливцев, разве у тебя есть с ними что-либо общее: они уверенны, сильны, небрежны, а ты спишь не раздеваясь, на матрасе, хранящем отпечаток твоего тела. Тебе не дано. Живи в себе, уйди в себя, как улитка в свой дом, и не надейся смутить чье-нибудь сердце своим помятым обликом — они знают тебе цену. Вот так. Да? Кивал — и все начиналось сначала. Это был круговорот, коловращенье, бессмысленное и беспощадное.

Ту девицу я заприметил первым, в отчаянии грызя себе ногти, не зная, куда податься, высмеянный в который раз, отвергнутый и униженный, стоял в отдалении ближе к мосту, незамечаемый гуляющей публикой с зонтиками и тростями, беспомощно оглядывая лотки и самодовольные физиономии торговцев. Она была новичком. Мне ли было не знать, как они все начинают.

Прикатила тележку, нерешительно огляделась, постояла здесь, потопталась там, таща груженую тележку за собой, а затем облюбовала место в сторонке и стала располагаться. Раздвинула лоток, натянула тент, еще раз огляделась, на нее никто не обращал внимания, и стала распаковывать свой товар. Я следил, внутренне содрогаясь от нетерпения. Вот он, шанс: она тебя не знает, не подозревает — пусть устроится, освоится, захочет открыть лавку, обновить место, размякнет, ожидая впустую, — и тут подкатить к ней этаким гоголем, гулякой, напустить важность, расфуфыриться — и предложить небрежно хотя бы листок, вот этот, последний, лиха беда начало, вдруг — клюнет? Попытка — не пытка, терять мне было нечего.

Но так только казалось. Я терял присутствие духа с каждой новой глянцевой обложкой, появлявшейся на прилавке, с каждым движением ее ловких рук, привыкших к делу, толковых, умных рук, обнаруживавших

Вы читаете Рос и я
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату