Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.
В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:
— Давно осиротел?
Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, «прибралась в одночасье». А Каныга уже говорил:
— Давай к нам, не пожалеешь.
Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать — осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:
— Мелкоту не берем.
Этот парнишка привязался ко мне еще в городе, где мы ждали машину, вцепился в плечо, дышит в ухо.
— Нам, Митя, надо держаться друг друга. Мы земляки с тобой.
— Тут все земляки.
— А ты, Митя, все равно не оставляй меня, помни. Тимка я, Тимофей...
Я смотрел на него и не верил, что когда-нибудь этот заморыш станет Тимофеем — такой он был маленький и дохлый. Из трех лучинок, сказала бы моя мать. Начнет рассказывать, разволнуется, покраснеет, на лбу пот крупными горошинами.
— Я слабый, грудью маялся. Меня в санаторию возили. А теперь ничего, теперь жить можно. Только питаться надо хорошо. Так доктор велел.
Словом, прилепился он ко мне. Стоишь с парнями, рассказываешь что-нибудь, оглянешься, а Тимка тут как тут — рот открыл, глаза таращит. Но он знал свое место, не торчал над душой, не зудел. Увидит, что не до него, улыбнется тихо — и все. И отойдет. Понимал: чего же к старшим лезть, у них свои дела.
Само собой, мы с Тимкой оказались в одной келье. Через неделю воспитатели решили перемешать нас со старичками. В нашей келье появился Каныга с одеялом и постельным бельем. Он огляделся, ткнул в Тимку пальцем.
— А ну, недоделанный, вали отсюда! Здесь Чеботарь будет жить.
Тимка хотел встать, но я удержал его.
— Это его место, — говорю, а сам жду, когда Каныга финку достанет. Любил он, гад, этой финкой баловаться. Но Каныга неожиданно сказал:
— Ладно, пусть остается. Так оно, пожалуй, лучше.
Честно говоря, я не сразу понял — почему.
— Главарю не надо жить с толпой, — пояснил Каныга. — Так авторитет убывает.
Это звучало как символ веры.
Однажды возле мастерской Тимка наступил на оголенный провод. Его крепко ударило током, он прибежал растерянный и испуганный, и с той поры не отходил от меня ни на шаг: и на занятиях был под боком, и в столовой норовил местечко рядом занять. Помню, он всегда крошил хлеб в еду, а после ел эту крошенину.
— Так сытней, — говорил он. — Меня батя научил.
Суп с крошками — это понятно, но Тимка даже с кашей хлеб мешал. Я попробовал: оно и вправду оказалось вкусней. Наш вязкий, плохо пропеченный, дерущий горло хлеб только так и можно было есть.
По воскресеньям мы отправлялись в соседние деревни: крыли крыши, пилили дрова, чинили ходики. Расплачивались с нами натурой — салом, хлебом, яйцами. Это был хороший приварок к «доброму харчу», обещанному нам директором училища. Несколько раз я брал Тимку с собой. Хозяева недоверчиво смотрели на нового работничка, и когда расплачивались с нами, Тимку часто обходили. Он не обижался. Сало, которым с нами расплачивались, он не любил и тут же менял его на толокно.
Зато он всегда ждал наших возвращений, встречал меня у ворот, расспрашивал, где мы были, что делали. Иногда я возвращался усталый и злой, мне даже говорить не хотелось. Попадались хозяева, которые старались нас объегорить, затевали долгие споры при расплате или просто совали тебе хлебную краюху или шматок сала и говорили:
— Все. Нет больше ничего.
Усталый, грязный и злой я шагал по монастырскому двору, а Тимка бежал за мной, как собачонка. Я терпел Тимку, немного он добра от других видел, но эта его собачья преданность любому была бы в тягость. Как-то я отдал ему половину своего хлеба, а леденцы, которыми расплатилась с нами одна старуха, зажилил. Никудышные были леденцы, липучие такие сахарные палочки в хлебных крошках и клочках бумаги. Но после тех леденцов я Тимку возненавидел. Уже если по правде, то себя-то я больше ненавидел. Да только все равно. Когда Тимка вечером увязался за нами в лес, я заорал на него:
— Отстань ты ради бога!
Тимка посмотрел на меня своими разноцветными желто-зелеными глазами и отошел тихо. Ко мне с тех пор он больше не подходил и никогда не заговаривал первым. К старшим же парням он тянулся по- прежнему. Он не заискивал перед ними, хотя и готов был услужить, как умел, но в нем не нуждались. А ему, видать, и того было довольно, что он рядом. Тимка обхаживал Каныгу и через него надеялся снова прибиться ко мне. Только и Каныге он скоро надоел.
Однажды они впятером, плечо к плечу, стояли у монастырской стены. Тимка топтался перед ними, а Каныга говорил, что с чужими они не знаются, потому как у них шайка.
— Хочешь в шайку? — спросил Каныга.
Тимка молчал, не веря Каныге и подозревая какой-то подвох.
— Хочешь?
Тимка покраснел и быстро кивнул.
— Нет, ты скажи, — наседал Каныга, — скажи...
Тимка огляделся с опаской и еле слышно сказал, что да, он хочет в шайку.
— Шайка! — крикнул Виталька Лялин.
— Огольцы, это шайка! — кричал Чеботарь и тыкал в Тимку прокуренным пальцем.
— В шайку плюют, — сказал Каныга.
И все они со смехом бросились плевать на Тимку.
Каныга не смеялся, не прыгал, не дергал шеей. Он нехотя сбрасывал густую слюну на палец с желтым ногтем, давал щелчка, и слюна летела далеко и метко. Очень ловко это у него получалось.
Больше Тимка не приставал к старшим и после занятий играл у южной стены, где обычно собиралась мелкота. Однажды я услышал, как Тимка, стоя под навесом, говорил новым друзьям, что, конечно, он еще маленький и слабый, но когда вырастет, уедет на море, к своему дядьке, который плавает мотористом, и дядька возьмет его к себе, в машину. На море! Куда ему в машину, дурачку! Да и никакого дядьки у него не было. Я это точно знал.
Парни слушали Тимку и кивали. Это были ребятишки из ленинградского детдома. Из-за них-то нас и начали тасовать и уплотнять. Детдомовский состав попал под бомбежку, многие погибли, а тех, кто остался, привезла к нам девчушка, совсем пигалица. Она говорила директору, что сирот надо устроить, что это пока и скоро она за ними вернется. Когда ленинградцев из разбитого эшелона разместили в монастырских кельях, девчушка собралась уезжать.
Она плача прощалась со своими, целовала их, приговаривая:
— Миша! Толик! Игорь! Ванечка! Лёдик!
Парни молча смотрели, как она бежит по монастырскому двору к машине, плача, вытирая слезы и все оглядываясь.
Ленинградцы, все молчаливые и серьезные не по возрасту, держались вместе — и старшие, и мелкота (у самых младших штаны еще были на лямках). Заберутся в укромье и сидят там или играют тихо. Потом я перестал их замечать возле южной стены да и Тимку не находил во дворе после занятий. Мне было