мог кошек, и если увидит кошку, то гонится за ней десять или двадцать километров, а женщин имел обыкновение хватать всей пятерней и орать при этом: «Уу-сука!» Или покрикивал: «Эх-хей, хо, хооо! Хооо! Хэтта! Вио!» Точно так же хватал он и свою единственную Марыську! Иногда, правда, наваливалась на него тоска, и тогда весь край заполняли его шумные, протяжные, грустно отсвечивающие меланхолией думки, и раздавались при луне молитвенные, молодецкие, казачьи, собачьи или же — низкие, полевые причитания или кваканье бандита: «Хэй, хэй, — пел он, — хэй, доля! Хэй, доля! Хэй, Марысь! Марыська!» А собаки отчаянно отзывались на задворках, глухо и мрачно воя. В конце концов этот вой заражал людей, и вся округа начинала выть тоскливо, глухо и по-черному, прямо на бледносветящую луну: «Хэй, доля! Хэй, доля!»
Все больше песен множилось и собиралось вокруг разбойника. Постепенно он превращался в легенду, а стало быть, и о нем тоже слагались песни, то, как поля, широкие, то громкие, задиристые, но всегда с одним и тем же монотонным припевом: «Хэй, ха! хэй, ха! эх, эх, хай, хайжеха!»... И все больше становилось песен, стычек и убийств. Но неподалеку, в обветшалой и одинокой усадьбе жил много лет некий пожилой кавалер, бывший судья, Скорабковский, которого чрезвычайно раздражало выходящее из берегов буйство округи. Без устали ходил он окольными путями к властям с жалобами — впрочем, делал это под большим секретом.
— Не понимаю, как можно терпеть, — шептал он. — Убийства средь бела дня... Мордобои и погромы. Кутежи по кабакам. И эти песни, ах уж эти песни, этот рев, эти вечные вопли, вой... И эта Марыська, Марыська...
— Чего же вы хотите? — Начальник полиции был упитанным мужчиной. — Чего же вы хотите, власть — бессильна. Бессильна, — повторил он и посмотрел в окно на безбрежные просторы полей с разбросанными то здесь, то там одинокими деревьями. — Народ его любит. Симпатизирует.
— Как же народ может симпатизировать?! — возмутился бывший судья, выпуская из под полуопущенных век свой взгляд по равнине на расстояние нескольких километров аж за песчаные холмы Малой Воли и тут же возвращая его обратно под веки. — Ведь боятся из дому выходить! Убивает...
— Убивает, но лишь некоторых, — пробурчал комендант на фоне бесконечных равнин, — остальные смотрят... Неужели не понятно? Для них же это развлечение — увидеть хорошее убийство... Охо, — буркнул он и притворился, будто не заметил, как из ближайшей рощицы неожиданно вылетел вверх труп, и тут же послышался умопомрачительный рев, будто тысячи буйволов топтали посевы и луга.
Солнце клонилось к закату. Полицейский комендант закрыл окно.
— Если вы не хотите его ловить, то его поймаю я, — как бы сам себе сказал судья. — Уж я его поймаю и посажу. Посажу и сделаю поуже его широкую натуру. Обужу и слегка обтешу.
На что комендант только вздохнул:
— Замечательно! Замечательно...
Вернувшись в свою опустевшую усадьбу, Скорабковский стал бродить в табачного цвета халате по пустым комнатам, а в голове его бродили и вызревали планы поимки изверга. Ненависть скупца к бродяге росла с каждой минутой. Схватить, поймать, посадить в тюрьму и хоть как-то утихомирить — вот что стало первостепенной потребностью его стесненной психики. Наконец он решил воспользоваться адской прямолинейностью изверга, который имел обыкновение нападать на жертвы по прямой, и — более того — пожелал также использовать его растущую и давно перешедшую все границы наглость. И действительно, бандит так распоясался, так привык к тому, что все от него бегут, что стоящего, а не спасающегося бегством человека он рассматривал как направленную лично против него провокацию. Поэтому Скорабковский велел своему лакею Ксаверию пойти под дерево на ближайший пригорок, а когда старый слуга исполнил приказ своего господина, тот вдруг прихватил его цепью и приковал к стволу. После чего собственноручно выкопал перед слугой большую яму, в яму положил капканы и быстро спрятался в доме. Опустились сумерки. Ксаверий долго смеялся шуточкам «барича», но когда взошла луна и осветила всю округу вплоть до дальних окраинных боров, до слуги постепенно стало доходить, зачем приковали его к стволу на пригорке, почему столь немилосердно отдали его мраку ночи. Завыли собаки, а из камыша раздался тоскливый клич разбойника, собиравшегося погрузиться в одну из своих степных ностальгий. И постепенно большой и страшный вой «Хэй, Марыська, Марыська, Марыська...» начал прокатываться по ночи, вой тоскливый и пьяный, распоясанный, беспредельный и, казалось, безумный. Первым выл разбойник — сурово, дико, без тени волнения и без удержу, изливая душу, а за ним выли псы на цепи, а дальше — робко и тревожно через форточки закрытых на все засовы хат — выли люди.
«Барич! — хотел позвать Ксаверий. — Барич!» Но не мог позвать, потому что крик привлек бы внимание разбойника... а шепот не долетал до Скорабковского, внимательно следившего через форточку за ходом событий. Ксаверий сетовал на то, что мы не можем исчезать, что мы, хоть и не хотим того и не можем, но должны быть на виду, что кто-то другой может нас выставить и сделать с нами то, что выше наших сил. Старый слуга проклинал зримость нашего тела, которая от нас не зависит! Но разбойник уже вставал, уже поднимался с лежбища, и волей-неволей старик должен был попасть в поле его зрения — раздразнить зрачок — и по зрительному нерву проникнуть в мозг... и вот уже Хулиган летел большими скачками, чтобы разнести челюсть, размозжить нос и грудь, свернуть шею, выставленную как на показ! Хааа! Аааа! В это время он упал в яму, в расставленные Скорабковским силки, который тут же прибежал и через пару часов работы сумел-таки перенести массивную тушу буяна в укромный подвал старого дома.
Итак, Хулиган был в его власти! Итак, разбойник Хулиганчик затащен в дом, заперт в тесном помещении, с кляпом во рту, прикован к кольцу и отдан на милость победителя! Судья по апелляциям потер маленькие ручки и улыбнулся, тихоня, после чего всю ночь напролет придумывал подходящие пытки. Его не очень-то привлекала ликвидация дебошира — узкогрудый и узколобый, этот формалист захотел слегка осадить и обузить жертву, чья смерть не была для него лакомым куском: его привлекало только обуживание. Пенсионер нисколько не спешил и в первые дни лишь наслаждался мыслью, что Хулиган у него, в подвале, что разбойник не может рычать и шуметь, потому что у него во рту кляп. И только когда он хорошенько осознал, что шумливый бандит не сможет пошуметь, что теперь он тихий — только тогда судья Скорабковский отважился спуститься в подвал и в полной тишине начал свою деятельность, ставившую целью суживание и сокращение. О, как тихо! Как сильна была эта тишина, которая струилась из подвала и поднималась к небесам. Теперь наступили недели и месяцы большой тишины, тишины невыреванного рева...
Ежедневно в семь вечера одетый в табачного цвета исподнее Скорабковский спускался в темницу с прутиками или проволочками в руке. Еженощно с семи вечера узкий судья по апелляциям работал над безгласным извергом, работал в поте лица, и все молчком, молчком... Молчком подходил к нему и сначала долго-долго — щекотал пятки, чтобы вызвать судорожное учащенное хихиканье, а потом при помощи прутиков устраивал ему мелкие козни и с помощью досок сужал ему поле зрения, всаживал в него булавочки, пока у того в глазах не появлялись горошек, фасолька, свеколка... Но разбойник принимал все это не молчком, а молча. И молчание его росло, накатывалось и громоздилось во тьме, становясь равным самому великолепному реву — а судья напрасно хотел своим молчком одолеть широкое молчание бандита — и ненависть заполняла подвал! Чего же собственно хотел Скорабковский? Он хотел изменить природу бандита, переделать ему голос, широкий смех заменить узким хихиканьем, рев довести до шепота, скукожить его и съежить весь его образ, словом, хотел его уподобить себе, Скорабковскому. С усердием кропотливого исследователя он искал в нем слабые места, предавался специфическим и страшным опытам, чтобы отыскать ту точку minoris resistentiae, ту слабую точку, за которую можно было бы как следует ухватить бандита. Но бандит не выказывал слабостей, он лишь молчал.
Много раз пожилому господину казалось, что методически проводимыми процедурами ему удалось добиться некоторой усадки — но каждую неделю наступал момент испытания, становившийся для экзекутора страшной минутой, которой жалкий тихоня боялся больше всего на свете. Тогда ему приходилось вынимать кляп изо рта бандита, чтобы накормить его — о, с каким смертельным окоченением ужаса, туго забив себе уши ватой, ставил он перед поверженным буяном миску еды и одним судорожным движением вынимал у него изо рта затычку! И каждый раз тешил себя надеждой, что, может, все-таки удалось слегка утихомирить негодяя, что, может, на этот раз не взорвется... И каждый раз откупоренный буян разражался адской оргией ора, проклятий, воя! «У-у-сука! — ревел он. — Стерва! Вон! Вон! Я до тебя доберусь! Морду, в морду... Я, Хулиган, ядренть, уусука, мать твою разэдак! Уубью! — рычал он. — Уубью! Марыська! Марыська! Где Марыська, хэй Марыська!» И переполнял подвал ревом, разносившимся по округе, изрыгал