3
Экипаж ехал. Кароль сидел на козлах, рядом с возницей. Она на переднем сиденье — его голова возвышалась над ее головой, как будто вырастала из нее, он сидел уровнем выше, спиной к нам, различимый лишь в самых общих очертаниях — а ветер раздувал его рубаху — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее видящего лица его невидящей спиной поразило меня темным, жарким раздвоением... Не слишком красивые — ни он, ни она — красивые лишь постольку, поскольку красота вообще свойственна этому возрасту — они были красотой в замкнутом своем пространстве, в этом взаимном желании и влечении, в чем никто другой не имел права участвовать. Они были друг для друга — только друг с другом. Тем более, такие (молодые). Поэтому мне нельзя было всматриваться, и я старался не видеть, но передо мной — рядом с ней — сидел Фридерик, и я снова и снова спрашивал себя: видел ли все это он? Знал ли? — и все пытался уловить хотя бы один-единственный его взгляд, один из тех внешне равнодушных, но проскальзывающих украдкой вожделенных взглядов.
А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил... и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе — разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме... — В случае чего — повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? — подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала — и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. — С детства, — ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: — Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! — Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили — ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым — менее недоросшим — если бы он был не столь мальчиково- девчоночьим... однако его утопили в недостатке возраста.
Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после того, как прирезали, придушили богослужение, я должен был знать, знает ли он хоть что-нибудь о них — для меня его незнание стало бы практически невыносимым! Ужасно, что я не мог никакими силами соединить эти два духа — тот, черный, который зарождался во Фридерике, с тем, свежим, страстным, их — витавшие в отдаленьи друг от друга и не соприкасавшиеся! А впрочем, что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не происходило?... но мне казалось фантастическим, абсурдным то, что они держались так, как будто их не влекло друг к другу! Напрасно ждал я, что в конце концов они себя выдадут. Невероятное равнодушие! Я следил за Каролем во время обеда. Мальчишка и дрянь. Симпатичный убийца. Улыбающийся раб. Молодой солдат. Твердая мягкость. Ужасная и даже кровавая игра. Этот ребенок, еще смеющийся, или вернее, еще улыбающийся, был однако уже «взят мужчинами в галоп» — втянутый в войну, воспитанный армией, он был тем строгим и тихим юнцом, которого мужчины рано приняли в свою компанию, — и когда он мазал хлеб, когда ел, проявлялась та особенная сдержанность, которой научил его голод.
Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть — бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший — потому что молодой. Худший — потому что молодой. Чувственный — потому что молодой. Плотский — потому что молодой. Уничтожающий — потому что молодой. И из-за этой своей молодости — достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка — самая роскошная из всех имевшихся у него вещей — объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу, это была никакая не «любовь», а нечто грубо унизительное, соответствующее его уровню — любовь «мальчишеская», во всей ее приземленности. Но в то же время такое вообще не называется любовью — он относился к ней действительно как к девочке, которую он знает «с детства», а разговор их шел свободно и доверительно.» Что это у тебя с рукой?» «Поранил, банку открывал». «А ты знаешь, что Роблецкий в Варшаве?» И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто ж на таком основании мог бы заподозрить их даже в самом легком флирте? Что же касается ее, то прижатая мальчиком (если можно так выразиться) и под его нажимом, она a priori стала изнасилованной (если данное определение вообще хоть что-нибудь значит) и, не теряя ничего из непорочности, даже укрепляя ее в объятиях его неумелости, она все-таки спаривалась с ним во мраке его пока еще не вполне мужского насилия. О ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девочках), но только, что «она знает мальчика» — а это было и более невинно и в то же время более развратно. По крайней мере, мне так показалось, когда они ели клецки. Они ели их как пара знакомых с детства, привыкших друг к другу и, может, даже друг другу надоевших. Так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик хоть что-то в этом углядит, не являлось ли это вообще лишь постыдным моим заблуждением? День проходил. Сумерки. Подали ужин. Мы вновь собрались за столом в скучном свете единственной керосиновой лампы и при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, съели простоквашу с картошкой, пани Мария кончиками пальцев теребила бахрому скатерти, Иполит подставил набрякшее свое лицо под лампу. Было тихо — хоть за стенами, хоронившими нас, начинался (сад), полный неведомых шелестов и дуновений, а дальше — одичавшие от войны поля; разговор затих, и мы уставились на лампу, о которую билась ночная бабочка. Кароль в довольно темном углу разбирал и чистил конюшенный фонарь. Она наклонилась, чтобы перекусить нитку, она шила блузку — и достаточно было этого внезапного наклона и судорожного сжатия зубов, чтобы в углу расцвел, запылал Кароль, хоть он и ухом не повел. Она же, отложив блузку, положила руку на стол: ее рука лежала явно, безупречно, во всех отношениях приличная, впрочем, пансионная, собственность папы и мамы — но в то же время обнаженная и совершенно голая, причем голая наготой не руки, а выглядывающего из-под юбки колена... и, как бы это лучше сказать, босая что ли... и вот этой по-пансионному развязной рукой она его дразнила, дразнила «по-молодому глупо» (трудно это назвать иначе), но вместе с тем и грубо. И грубость сопровождалась низким чудным пением, которое лучилось из них и их окутывало. Кароль чистил фонарь. Она сидела. Фридерик катал шарики из хлеба.
Двери на веранде забаррикадированы — ставни укреплены железными прутьями — наше затишье за столом, вокруг лампы, помноженное на угрозу необузданного пространства снаружи — предметы, часы, шкаф, полка, казалось, живут своей собственной жизнью — и в этой тишине, в тепле, их ранняя, набухшая инстинктом и ночью чувственность росла, создавая сферу собственного возбуждения, замкнутую окружность. Казалось, что они так и жаждали приманить темноту тех, недомашних, гуляющих по полям страстей, нуждались в ней... но вели себя спокойно, и даже вяло. Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце под стаканом недопитого чаю, гасил долго, не торопясь, где-то на улице вдруг залаяла собака — и только тогда его рука вмяла окурок. Стройными пальцами пани Мария так обнимала свои гибкие, нежные пальцы, как это делают, когда держат осенний лист, или когда нюхают увядший цветок, Геня пошевелилась... Кароль случайно тоже пошевелился... связывавшее их друг с другом движение брызнуло струей, разыгралось, и ее белые колени повалили (мальчика) на темные, темные, темные, неподвижные в углу колени. А красно-бурые, как будто набитые мясом, толкающие в допотопность лапищи Иполита тоже покоились на скатерти, и он вынужден был их терпеть, потому что это были его руки.
— Спать пора, — зевнул он. И шепнул: — спать пора.
Нет, этого нельзя было перенести! Ничто, ничто! Ничто, лишь моя пасущаяся на них порнография! И моя обозленность на их бездонную глупость — он — щенок — глупый сапог, да и она — курочка-дурочка! —