устроить ваш отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда могут прийти...
Говоря это, я не имел понятия, о чем говорю. Правда это или вранье? Помощь или предательство? Потом разберемся, а теперь пусть уходит! Он встал и выпрямился, а я не заметил в нем ни проблеска надежды, ничто, абсолютно ничто в нем не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни хотя бы сойтись во взглядах... зная заранее, что все зря и что ему остается только быть, быть таким, каков он есть, существовать этим своим неблагодарным, постылым существованием — прекращение которого оказалось бы еще более отвратительным. Своей жизнью он лишь шантажировал... о, как в этом он отличался от Кароля!
Кароль! После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт — реляция о двух ночных посещениях. А по сути — документ, в котором я недвусмысленно соглашался на совместные действия. Давал письменное согласие. Вступал в диалог.
11
На следующий день Семян вышел к обеду.
Я встал поздно и спустился как раз когда садились к столу — и вот тогда показался Семян, гладко выбритый, напомаженный и благоуханный, а из кармашка выглядывал носовой платок. Это было появление трупа — ведь мы его умерщвляли беспрестанно в течение двух дней. Однако труп с кавалерийской грацией поцеловал даме ручки и, поприветствовав всех, сообщил, что «уже начинает проходить недомогание, которое его чуть не...», и что ему стало лучше — что ему надоело киснуть одному наверху, «когда вся семья в сборе». Иполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро поставили приборы, вернулось — как будто ничего и не было — наше к нему почтение, и он уселся — такой же значительный и подавляющий своим превосходством, каким он предстал перед нами в первый вечер. Подали суп. Он попросил водки. Все это стоило ему — трупу — приличных усилий: говорить, есть, пить, и все выдиралось насилием над его всемогущим нежеланием, вырывалось лишь силой страха. «Аппетит у меня пока еще не того... но супчика отведаю». «Я бы водочки сейчас опрокинул, если позволите».
Обед... под его неясными очертаниями скрывалась динамика, он изобиловал необузданными крещендо, был пронизан противоречивыми чувствами, смазан, как текст, вписанный в другой текст... Вацлав на своем месте подле Гени — видимо, разговорился с ней и «подмял авторитетом», поскольку оба ежеминутно оказывали друг другу знаки внимания, она облагородилась и он облагородился — оба благородные. Что касается Фридерика — то он, как всегда разговорчивый, компанейский, явно был отодвинут на задний план Семяном, который непонятно как завладел ситуацией... да-да, еще больше, чем когда он явился в первый раз, мы были послушны ему и внутренне напряжены в ожидании его волеизъявлений, самых незначительных желаний, начинавшихся в нем просьбой и оканчивавшихся в нас приказом. Я же, знавший, что это его убожество со страху одевается в былую, исчезнувшую властность, смотрел на происходящее как на фарс! Поначалу все маскировалось добродушием офицера с восточных окраин, чуть-чуть казака, чуть-чуть забияки — но потом у него через все поры полезли сумрачное настроение, угрюмость, и это его холодное апатичное безразличие, которое я заметил в нем еще вчера. Он становился все угрюмее и отвратительнее. В нем должен был завязываться невыносимый узел, когда он со страху входил в роль прежнего Семяна, которым он уже не был, которого он боялся больше, чем нас, с которым он уже не мог справиться, в роль того, прошлого, «более опасного» Семяна, сутью которого было приказывать людям и пользоваться ими, умерщвлять человека при помощи человека. «С вашего позволения, вот этот лимончик» — звучало вполне добродушно, с мягкими интонациями восточных окраин, даже слегка по-русски, но, отмеченное где-то в глубине непочтением к существованию других, начинало выпускать когти и, чувствуя это, он боялся, а по мере роста его страха росла исходившая от него опасность. Я знал, что Фридерик должен был тоже почувствовать это одновременное нарастание в одном лице опасности и испуга. Но игра Семяна не стала бы неудержимой, если бы с ним не сыгрался Кароль, сидевший на другом конце стола, и не поддержал бы его властности всем своим существом.
Кароль ел суп, мазал хлеб маслом — но Семян моментально возвысился над ним, как и в первый раз. Парень снова оказался под господином. Его руки стали ловкими, как у солдата. Все его невыросшее существо сразу и легко поддалось Семяну, поддалось и отдалось — и если он ел, то лишь затем, чтобы служить ему, если мазал хлеб, то с его разрешения, а голова его сразу подчинилась своими коротко остриженными и мягко клубившимися надо лбом волосами. Он ничем не показывал этого — он просто стал таким — как будто его изменило другое освещение. Семян, возможно, и не осознавал, но между ним и пареньком сразу же установились какие-то отношения, и его тьма, эта неприязненная туча, пропитанная властностью (правда, теперь — только одним ее видом) начала искать Кароля и сгущаться над ним. Этому способствовал Вацлав, благородный Вацлав, сидевший рядом с Геней... справедливый Вацлав, требующий любви и добродетели... он смотрел, как вожак темнел парнем, а парень — вожаком.
Он — Вацлав — обязан был почувствовать, что все оборачивается против того уважения, которое он защищал и которое защищало его — ибо между парнем и вожаком создавалось не что иное, как пренебрежение, и в первую очередь — пренебрежение смертью. Разве парень со всеми своими с потрохами не отдавался вожаку только лишь потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить, что и делало его господином над другими людьми? А следом за таким пренебрежением жизнью и смертью шли все прочие возможные девальвации, целые океаны обесценения, и мальчишеская способность пренебрегать сплавлялась воедино с угрюмым властным безрассудством другого — они подкрепляли друг друга, потому что не боялись ни смерти, ни боли, один — потому что еще мальчик, другой — потому что вожак. Вопрос обострился и вырос, потому что искусственно вызываемые явления более неуправляемы, а Семян всего лишь строил из себя вожака, причем со страху, чтобы спастись. И этот липовый вожак, преображавшийся чрез подростка в вожака настоящего, душил его, угнетал, терроризировал. Фридерик должен был улавливать (я-то знал) резкий рост напряжения в тройке — Семян, Кароль, Вацлав — предвещавший возможность взрыва... в то время, как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.
Семян ел... чтобы показать, что он уже может есть, как все... и пробовал очаровать этим своим степным шармом, который был однако отравлен его трупным холодом и который, достигая Кароля, моментально превращался в насилие и кровь. Фридерик все это видел. И тогда вот что произошло: Кароль попросил стакан, и Генька подала ему — и, возможно, этот момент перехода стакана из рук в руки был немного, самую малость, затянут, могло показаться, что она на долю секунды опоздала оторвать руку. Могло быть, могло, но было ли? Незначительная улика опустилась на Вацлава дубиной — он сделался серым — а Фридерик скользнул по ним равнодушным взглядом.
Подали компот. Семян замолк. Теперь он сидел все более и более неприязненный, как будто у него закончились любезности и как будто он уже окончательно отказался от попыток понравиться, завидев перед собой настежь распахнутые врата ужаса. Он был холоден. Геня начала играть вилкой, и так получилось, что Кароль тоже дотронулся до своей вилки — собственно говоря, было неизвестно, играет он ею или только дотрагивается, могло это быть чисто случайным, ведь вилка была у него под рукой — однако Вацлав снова стал пепельного цвета — неужели это случайность? Но ведь, конечно, это могло быть случайностью — причем такая ерунда, что почти совсем незаметно. Впрочем, не было также исключено... а вдруг как раз эта мелочь допускала их флирт, ах, легкий, легонький, столь микроскопический, что (девушка) могла предаваться ему с (мальчиком), не нарушая своей добродетели перед женихом — впрочем, это было совершенно неуловимо... И разве не эта легкость прельщала их тем, что даже самое незначительное движение их рук бьет по Вацлаву как удар — может они не могли удержаться от игры, которая, будучи почти ничем, была одновременно — в Вацлаве — жутким погромом. Семян допил компот. Если Кароль и в самом деле раздразнивал Вацлава, ах, может неосознанно даже для него самого, то по крайней мере не нарушал этим своей верности Семяну, другими словами, он забавлялся, как готовый умереть солдат, легкомысленно. Но и это было отмечено странной развязностью, проистекающей из ненатуральности, потому что поигрывание вилками было лишь продолжением представления на острове, новый флирт между ними был таким же «театральным», как и прежний. Таким образом, я оказался за столом между двумя мистификациями, еще более напряженными, чем все то, на что была способна действительность. Ненастоящий вожак и ненастоящая любовь.