Эта внезапная дружба кончилась весьма неожиданно: поздно ночью, уже в электричке, Дуся предложила Марине пожить какое-то время на даче, в той самой комнате, насладиться свободой и одиночеством и – сколько душа пожелает – упражняться на рояле. Решено было переехать на следующей неделе, предварительно, конечно, уладив это с родителями.
Они сидели у рояля, рядом, словно собирались играть в четыре руки. Это было любимое место Ганышева – слева, в районе субконтроктавы, чуть позади, чтобы видеть, как волосы обнимают ее спину, чтобы видеть, как она иногда оглядывается – похвастать удачным звуком, или наоборот, извиниться глазами за измену пальцев.
Она жила на даче уже второй месяц, обитатели уикендов свыклись с нею и полюбили ее (возможно, им не хватало чистоты, как порой не хватает алкоголя в крови), она с удовольствием исполняла обязанности тапера, топила печь, подметала и мыла, хотя хозработы давались ей с большим трудом, как и все материальное… В снегу, среди сосен, появилась причудливая сеть тропинок, протоптанных ее ножками: она любила гулять по участку (почти гектар дремучего бора), и Ганышеву казалось, что эти самодельные аллеи в плане составляют символы какого-то неизвестного языка, что-то таинственное, из Эдгара, будто какое-то гигантское существо, белое на белом, начертало гигантские знаки – вечерний паук надежда…
Он часто посещал ее в будни, иногда оставаясь ночевать. Они вместе ужинали, вместе мыли посуду, пили шампанское при свечах, увлеченно беседовали, затем Марина шла к себе наверх и запиралась (на случай внезапного безумия), а Ганышев, блаженно вытягиваясь под одеялом, сладко мечтал (печаль моя светла) и – что греха таить – иногда его рука безвольно, непроизвольно…
«Великий онанист» – картина слабая: в ней нет ни величия, ни даже онанизма, что вполне понятно, ведь автору тогда было столько же лет, что и Ганышеву, если не меньше, и в этой работе он лишь наметил свой будущий путь, бросив на холст образы, которые мучили его всю дальнейшую жизнь и которыми сам он измучил человечество. Вся прелесть Сальвадора – в названиях картин, что делает их принадлежащими столь же живописи, сколь и литературе, и назови он «Великого онаниста», скажем, «Загадкой желания», а «Загадку желания» – «Великим онанистом», обе картины ничего бы не проиграли, – вот в чем слабость раннего Дали, что, впрочем, не мешало Ганышеву любить его. Бедняга Ганышев даже некоторые свои стихи пускал в обращение под псевдонимом «Сальвадор…»
Диск, в эти минуты спокойно и бессмысленно кривившийся в окне, был тут совершенно ни при чем. Просто эта избитая вещь стала своеобразным гимном Ганышева – с того самого первого дня.
– Кстати, – сказал он. – Я давно хотел спросить тебя, Марракеш. Почему ты играешь ее как-то… Я не скажу, что это плохо, но… Может быть, это одна из вариаций? Прости, если я тебя…
– Странно, – сказала Марина, уже разминая пальцы. – Я думала, ты давно обо всем догадался, а ты, оказывается, совершенный лопух в музыке. Дело в том, мой мальчик, что я играю не это, – она глянула через плечо на луну в окне, – а нечто свое. Поэты плохо разбираются в музыке, но я думаю, ты поймешь. Это как бы синтез из двух произведений – Бетховена и Леннона, двух гениев – плюс моя интерпретация. Странно: мне казалось, что именно это тебе и нравится…
– Черт подери! – Ганышев хлопнул себя по лбу. – Это же просто-напросто
– Ну… Что-то вроде того: Потому что мир существует… э-э-э… вокруг меня – это как бы меня включает, что ли?
– М-да. Из тебя поэт, как из меня потаскуха. Неужели ты, столько лет игравший словами, не способен понять элементарной метафоры?
– Одну минуту.
– Ширяйся, сколько хочешь, душечка, хоть полной машиной. Не забудь только прокипятить иглу – не хватало еще, чтобы в законном супружестве ты подарил мне какой-нибудь
– Мой омерзительный Хомяк.
– Скорее всего, врал. Так вот: если бы Джон хотел сказать, что мир существует, э-э-э… Впрямь, баран какой-то!
Ганышев почувствовал себя униженным. Он сказал:
– Между прочим, слово
–
И она запела высоким, мужским, неизбежно подражательным и сводящим с ума голосом… В комнате сразу потемнело: луна почему-то (очевидно, чтобы никто не подумал, что она тоже какая-то там кнопка) наполовину скрылась за тучу, будто бы ее полоснул лезвием сам Сальвадор.
– Я люблю тебя, – сказал Ганышев. – Я никогда не устану повторять: я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю… Представь, Мар, будто заела какая-то изрядно запиленная пластинка.
– Я знаю. В переводе на человеческий язык это означает – спокойной ночи.
– Постой! Дай мне хотя бы пожать твою руку, ну, в знак благодарности за блестящий концерт.
– Не надо этих уловок, умник. Я же сказала: никаких прикосновений до Рождества.
– А после?
– Перестань изводить меня, урод! И убирайся завтра на первой же собаке. Чтоб я утром проснулась одна, понял? О, черт! Прости меня. У меня сейчас действительно начинаются эти самые
– Все это не так страшно, – подумал Ганышев, когда девушка ушла, – ведь у меня есть план…
Ганышев задернул занавески, медленно обошел залу и заглянул в углы. Он обошел все комнаты первого этажа и везде делал одно и то же: включал свет, плотно закрывал занавески и заглядывал в углы.
Затем он достал свой план и развернул его. Это был маленький, с горошину величиной, шарик темно- зеленого вещества, пахучего и маслянистого на ощупь, так называемый
Ганышев раскрыл пачку своего «Пегаса» – промеж белых кружочков сигаретных фильтров зияли дырочки штакетин от папирос. Он достал одну и выдул ее на ладонь, смешал табак с планом, сделал пятку и снова забил в штакетину свою дьявольскую смесь. Взорвав пламя и несколько раз глубоко затянувшись,