В одном из своих писем Зоя известила Гаврилова, что некие командиры, фамилии которых ей ничего не говорят, перевели ей свои денежные аттестаты. Тут же следовало перечисление фамилии. Но по тону письма чувствовалось, что Зоя этой историей нисколько не удивлена, да и Гаврилов сказал мне об этом без всякой решительно тенденции — просто довел до моего сведения.
Я промолчал, что я мог сказать?
Черев несколько дней, «фибули», наконец, загранулировалась и Гаврилова выписали из госпиталя, а еще через несколько дней мы провожали ого с корабля домой, в отпуск.
День был весенний, погожий, а у нас хоть виноград и ананасы не дозревают, и даже далеко не дозревают, но если кто к северу пристрастился, то красоту для себя найдет удивительную: скалы, сопки так называемые, в снегу, из-под снега как бы краснеют, бордовые такие тона, все это, большое, крутое, обрывистое, сотворено безо всякой экономии — обширное, и вся обширность каменных громад отражается в воде. Снега под солнцем блестят, бордовые тона так и режут глаза, неба — уймище, и нежный цвет — едва голубеют небеса, ветерок; едва ходит, и чайки орут. И корабли! Корабль для человека свойского, который в нем понимает, очень красив, а на соответствующем пейзаже — заглядишься. Тут корабли и такие и эдакие: и охотник со свистками да с лихостью швартуется, и катерок бежит, и лидер у стенки показывает свою солидность, что он, дескать, не какой-нибудь такой всякий, он — лидер, одно слово что значит, с ним не шути. Тут же неподалеку и коробочки какие-то дремлют, поколыхиваются, и хоть коробочка маленькая, с самоварной трубою, но и она знает, что но случаю войны причислена к почетному делу, в кубовый цвет окрашена и старается все приличия соблюдать, держать себя в рамках, чтобы над ней матросы с настоящего корабля не смеялись, а уважали в ней ее старательность и трудолюбие…
Вот в такой-то день мы и провожали инженера к его Зое.
Постояли с ним у трапа, пока катер подошел, прицепился багром, чемодан ему спустили, а после и Гаврилову помогли сойти. Тут и Татырбек выскочил из каюты, спал он после вахты, и Лева-доктор появился, и еще кое-кто из товарищей наших. И все с подарками. Но какие от нас подарки? Все больше зубная паста да одеколон под названием «Данси». А Татырбек посылку недавно получил с Черного моря, фрукты, но они все, конечно, сгнили, только груши уцелели — твердые, как из нержавеющей стали, вот Татырбек наш их и притащил.
— Очень, — говорит, — инженер, хорошая вещь. Только варить надо долго, времени не жалеть, и с солью. Соль их разъест, они и сварятся. Это сорт такой.
Смеются, конечно.
Проводили Гаврилова, он с катера на поезд, а мы через недели две морем пошли туда же, куда он поехал сушей. Вошли в двинское устье в шесть вечера, а немного позже уже швартовались у Воскресенского причала.
Вечер был, помню, погожий, ясный, небо розовое, Двина едва шелохнет. Хорошо! Командир с помощником командует швартовкой — слушать приятно, матросы вышколены, все у них так и горит в руках — гвардейцы. Ну, с другой стороны народ на горке стоит — смотрит, девушки уже знают, какой корабль швартуется, корабль известный, про нас кое-что в газетах писали — надо показать себя. И показали!
Знаете ли вы это время на военном корабле, когда он после похода и после многих дней войны пришел не на базу, где всех и все знаешь, а пришел в большой портовый город, стал у причала, еще как бы несколько даже отдуваясь от длинного и трудного пути, а матросы и офицеры, толком не проведав, сколько будем стоять и будут ли отпускать в город или списывать на берег, на всякий случай с лихорадочной поспешностью моются, бреются, отпаривают дефицитными утюгами брюки, пришивают подворотнички и в то же время делают такой вид, что они вовсе никуда не собираются, что им совершенно никуда не надо, что это они все затеяли просто из врожденной аккуратности и чистоплотности…
Матросы бреют друг друга, бритвы править и точить ни у кого нет времени, зеркал тоже не хватает, чтобы самим бриться, и вот сидит посредине кубрика некий страдалец, с глазами, полными слез, и от боли только похрюкивает, а тот, кто бреет его, грозится:
— Вы мне, Хлебный, под руку стонете. Если не нравится, я вас не неволю. Как умею — так и брею. Нас на зенитные автоматы обучали, а на бритвы нас не обучали… Можете, ежели я плох, быть свободным от меня.
— М-м-м, — мычит истязуемый, — так я разве… м-м-м… даже очень хорошо… это у меня просто на коже раздражение.
Утюгов, конечно, не хватает. Возле душевой очередь, и матросы поминутно кричат в иллюминатор:
— Слушайте, вы, мужчина с кочегарки, что вы себе маникюр строите? Тут торпедисты пришли, они слишком нервные, не могут ждать…
Лает и прыгает зараженная общим приподнятым состоянием наша знаменитая на весь фронт дворняга но кличке Долдон, гремит палубный настил под ногами матросов, репродуктор, точно чуя общее настроение, громко и мягко передает вальс, звуки которого несутся и над рекою, и над соседними кораблями, и над причалами…
А на соседних кораблях, преимущественно небольших, здешней флотилии стоят матросы и завистливо ленивыми голосами переговариваются на наш счет.
У нас лает наш Долдон, отчего крольчонок в кают-компании пятится под кресло, льются из репродуктора звуки вальса и постукивают офицеры костяшками домино. Все уже побрились, и полили вымытые под душем головы одеколоном, и надели на себя все вычищенное и отутюженное, но делают такие лица, как будто бы никуда не собираются, а просто вот так будут сидеть и играть в домино, сидеть и играть, и ничего им больше но нужно.
Сергей Никандрович — командир — похаживает по кают-компании, скрипя батманами, сложив руки за спиною, и, пожав плечами, вдруг спрашивает:
— А вы это чего, собственно, молодые товарищи, вырядились? Товарищ капитан медицинской службы? Вы что это кообеднешнее платье-то надели? Куда собрались?
Лева, несколько порозовев, встает:
— Так, собственно…
— Ничего не собственно…
Сергей Никандрович уже получил семафор насчет распорядка сегодняшнего вечера, но в эти последние минуты перед отпуском офицеров на берег он не может отказать себе в удовольствии поязвить:
— Собрались. Вырядились. А куда? За какими удовольствиями? Нет того, чтобы тихо, мирно на корабле чайку попить, да книжечку почитать или в шахматы какую-либо партию Капабланки изобразить…
Я с удовольствием слушаю его ворчливый голос. Сергей Никандрович потомственный моряк, из хорошей морской семьи, и любовь его к кораблю, именно к своему кораблю, к жизни на своем корабле — мне необыкновенно приятна. Я знаю, что в его ворчании есть горечь. Он ревнив, это я замечал не раз, и всегда ревнует своих офицеров к земле и обижается за корабль, когда слишком много пароду отправляется гулять.
Наконец команда списывается. Стоя у леера возле своего салона, я смотрю, как люди цепочкой сбегают на пирс и один за другим тают в сумерках белой, весенней ночи. Уходят с кортиками, лихо посадив фуражки, натягивая перчатки, офицеры. Низкий женский голос поет по радио:
— И что думают, и что поют, — сердится за моей спиной Сергей Никандрович.
— А что? — спрашиваю я.
— Дети, же слушают, — говорит командир, — безобразие, честной слово…
Потом мы играем в шахматы, потом пьем чай. А попозже я спрашиваю:
— Что, Сергей Никандрович, не сходить ли нам в город, проветриться?
— Проветриться? — пугается командир. — Какой же там ветер, товарищ комдив. Там пыль в