стал читать Варины размашистые строчки.

«Мой дорогой Шурик, только мы встретились и минуточку даже не проговорили как следует — вновь тебя нет, и опять я одна, и кажется мне, что, может, все это приснилось: и пожар, и как ты окликнул меня, и как я все смотрела и не могла себе представить, что это ты и есть и что ты меня окликнул, нашел.

Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват — уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.

Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате — среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.

Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой — а право же, была я тогда, совсем девчонкой — влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена»…

Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.

Откинув голову, глядя в слепой от дождя и тумана иллюминатор, затягиваясь крепким табачным дымом, Ладынин точно и ясно увидел перед собой этого человека — в черной клеенке, в фуражке с большим лакированным козырьком, увидел, как человек этот пренебрежительно и медленно усмехается, сбрасывая с плеч клеенку, и увидел самого себя тогда, в то время лейтенантом, только что окончившим специальные курсы усовершенствования командного состава, увидел, как стоит он в дверях и, стараясь улыбаться гостеприимно и непринужденно, никак не может улыбнуться, не может принудить себя к улыбке, а все хмурится, и как чувствует, что хмуриться и молчать незачем, что он хозяин дома, что надобно быть веселым, а веселья нет, и возникает тот ужасный, глупый, мальчишеский разговор, который он до сих пор не мог забыть и не мог простить себе, что вмешался и произнес никому не нужную пламенную речь…

И Варя, ах, Варя…

Если бы не видел он в ее глазах осуждения, если бы не видел он, что ей стыдно за него, неловко, что она хочет всем сердцем только одного — чтобы он замолчал, может быть, не наговорил бы он такого вздора, и если бы этот человек…

Вновь увидел он его лицо, снисходительную улыбку, папиросу в узких зубах, насмешливый блеск глаз. И как он потом заговорил сам, какие у него были гладкие, точно притертые друг к дружке фразы, как умел он не смеяться тому смешному, что рассказывал, как умел, не хвастая, рассказывать о таких вещах, которыми можно похвастаться, и как Варя вдруг сделалась послушной ему и робкой, сделалась послушной чужому человеку и чужой, суровой, сухой для Ладынина.

А ведь еще накануне, день назад, они были вместе у моря, и все было так прекрасно, так отлично…

Да, по это все прошло, давно прошло, и давно уже отболело.

Он отмахнулся: разве может отболеть то, что он чувствовал? Можно заставить себя не думать об этом, но уже если вспомнил — равнодушие и спокойствие сохранить трудно, пожалуй, невозможно.

Стараясь отгадать, любят ли Варя еще этого человека, помнит ли о нем, или, может быть, ненавидит его — это было бы самым тяжелым, самым трудным для Ладынина: если ненавидит, значит, не все еще кончено с тем — он опять представил его себе в черной клеенке, — значит, не раз навсегда отрезала она то, что чувствовала, потому что ведь когда женщина не любит, тогда она равнодушна — он-то это хорошо знал, — равнодушна и спокойна, абсолютно равнодушна…

Но вдруг он нашел эти же мысли в ее письме и с радостью стал их перечитывать.

«Вот тогда, помнишь тот день и твою речь о любви, о вечной любви, и то, с каким убеждением ты говорил, и то, как В. С. посмеивался с видом превосходства, если бы ты мог представить себе, как я тогда возненавидела тебя. Я не могла слышать самый звук твоего голоса. Дома я плакала от ненависти к тебе, оттого, что ты такой еще мальчишка, такой теленок, так краснеешь и так кричишь, когда никто даже не возражал тебе. И за то, что ты тогда сразу уехал до конца отпуска, из ненависти к тебе, из глупого чувства девчонки я убедила себя, что действительно влюбилась в В. С., пошла с ним в театр, на зависть всем. И как назло, встретила там твоего отца. А В. С. все говорил мне и рассказывал, и мне на душе было горько — мы с ним на лавочке сидели, на набережной, на нашей с тобой лавочке нарочно сели, — это я там села; и вот с этого вечера все и началось. И не надо думать, Шурик, что я в него в конце концов влюбилась по- настоящему, в него можно влюбиться, ты сам мне это сказал, когда мы только что познакомились, но это прошло месяца через два. Я перестала ходить угорелой, видеть я его не хотела больше, и морские рассказы его мне надоели, все надоело, и ходила я как потерянная, а ты больше не писал, не писал, не писал.

Какие это трудные были времена!

Сколько я тебе тогда писала, и все рвала, и снова писала, и ничего не отправляла — гордость не позволила ничего отправить, — я ведь твоим словам о верности и о вечном любви не очень верила, думала — книжек начитался, вот и болтает, и думала еще, что ты себе другую девушку завел, и так мне страшно было себе это представить: тебя и с тобою кого-то другого!..»

И еще и еще раз прочитал он письмо, от строчки до строчки, и вдруг кровь точно бы ударила ему в лицо.

«Любит, — подумал он, — любит меня, а его не любит и не любила никогда. Вздор все это. Да и почему же меня не любить. Да, я скучнее многих других. Но ведь я все понимаю, все. Говорить я не умею и хмурюсь, наверное, часто. Но ведь любит же, любит. А если бы мог я писать, хорошо писать, по-настоящему писать, какое бы я ей письмо написал, как бы рассказал все, про все свои мысли, и ночи, и дни, про то, как я ждал этого дня, как верил и надеялся, как опять потом не верил и все-таки делал чего-то, и в каждой почте чудилось мне, что вижу я ее письмо, конверт, на котором ее рукой написана мои фамилия, — написать бы ей все это подробно. Большое письмо сейчас напишу, все расскажу ей, пусть ждет, и все будет хорошо, прекрасно».

С бьющимся сердцем вынул он из стола лист бумаги, быстро написал:

«Здравствуй, Варя! — Помедлил секунду и, вздохнув, продолжал: — Очень я обрадовался, получив твое письмо. Сердечное тебе спасибо, что сразу написала мне. Я, признаться, здорово намучился за эти два с половиной года, пришлось-таки повертеться с личными неполадками. А теперь все хорошо. Так хорошо, что даже и написать не могу. Ты живи спокойно. Эти глупости, о которых пишешь, выбрось из головы — мы никаким опасностям нынче не подвергаемся. Будь здорова, целую тебя, моя Варя».

Перечитал, покрутил головой, подумал: «Что я, писатель?» — и заклеил письмо.

Потом прочитал письмо от отца.

«Я лично только что кое-откуда возвратился, Путешествие мое протекло почти что благополучно, если не считать, что одна все-таки залепила в коробку возле четвертого номера. Ты, наверное, догадываешься как моряк, о чем идет дело. Жалел, что поблизости тебя не было, интересно бы посмотреть на твою посудину и как ты на ней разворачиваешься. Слышал от знакомых людей похвальные про тебя отзывы, чему сердечно рад. Прошу помнить: ты — первый в нашем роду за все триста лет, догадываешься, о чем пишу? Рад был слушать о твоем поступке. Рад, хоть и встревожился, понимаешь, почему? Поступок же связан с твоей посудиной и с коробкой, ради которой ты кое-что сделал, не будем уточнять, что именно. Так и должно поступать. Варваре, разумеется, ни полслова, она сама кое-что прослышала и допрашивала меня с пристрастием, я же ей ничего, смеялся только и довольно натурально, сам потом на себя удивился — артист, да и все, ничего не скажешь. Из своего путешествия кое-чего доставил — сходил с пользой. В четвертом номере повреждений серьезных не случилось, но была угроза и кое-что, связанное с пожарными командами, догадываешься? Боюсь, что ничего ты не поймешь из моего письма. Живем мы хорошо. Я нынче отдыхаю после рейса. Варвара взялась за хозяйство, и, должен тебе сообщить, холостяцкое наше житьишко совершенно переменилось. И постираны, и заштопаны, и Бориска с Блохиным более похожи на сыновей капитана Ладынина, нежели на беспризорников и малолетних бичкомеров. В отношении питания тоже

Вы читаете Студеное море
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату