имени пролетариата или его партии берется диктовать законы генетике, лингвистике или теории относительности. Эта ситуация вызвала столь запутанный философский паралич, что, когда в шестидесятые годы Луи Альтюссер взялся вернуть марксистской мысли действенность, единственный выход, который он увидел, — перевернуть сочленение двух швов в пользу науки и сделать из философского марксизма нечто вроде эпистемологии исторического материализма. Нигде навязчивость швов в философии того времени не заметна так, как в предпринятом Альтюссером героическом усилии переправить марксизм под научный шов философии: он отчетливо понимал, что господство подшития к политическим условиям еще вреднее. За эту операцию по переносу пришлось платить, по-прежнему препоручая политику столь подозрительному и обветшалому органу, как КПФ, что опять же мешало охватить ее мыслью. После нескольких начальных успехов философский прорыв сел на мель событий 68-го, именование которых мыслью во всем превышало ресурсы научных условий и жестоко выставило напоказ историческую отсталость КПФ.
В конечном счете я выдвигаю следующий тезис: если философия, начиная, вероятно, с Гегеля, кружит в своей мучительной неопределенности по кругу, то дело тут в том, что она — пленница сети швов, пришитая к своим же условиям, в первую очередь к научным и политическим, которые препятствуют ей сформировать их общую совозможность. Тем самым что-то свойственное нашему времени от нее заведомо ускользнуло, и она отражает себя же искаженным и ограниченным образом.
Безошибочный признак, по которому распознается, что на философию умаляюще воздействует подшитие к одному из ее родовых условий, — монотонно повторяемое высказывание, согласно которому «систематическая форма» философии отныне невозможна, Эта антисистематическая аксиома вошла сегодня в систему. В начале этой книги я уже упоминал о форме, приданной ей Лиотаром, но, за исключением, пожалуй, Лардро и Жамбе, она характерна для всех современных французских философов, особенно для тех, которые мерцают в том типическом созвездии, где находишь греческих софистов, Ницше, Хайдеггера и Витгенштейна.
Если понимать под «системой» энциклопедическую фигуру, снабженную некоей основой или подчиненную какому-то высшему означающему, то я бы хотел, чтобы современная десакрализация воспрепятствовала ее развертыванию. Впрочем, пестовала ли когда-либо философия — за вычетом разве что Аристотеля и Гегеля — подобные устремления? Если же под «систематичностью» понимать, как и надлежит, требование полной конфигурации четырех родовых условий философии (что в очередной раз ни в коей мере не подразумевает, чтобы результаты этих условий были предъявлены или даже просто упомянуты), изложенной с изложением также и правил своего изложения, тогда философии по самой ее сути свойственна систематичность и ни один философ от Платона до Гегеля в этом не сомневался. Впрочем, именно поэтому отказ от «систематичности» проходит сегодня рука об руку с мрачным ощущением «невозможности» философии, о котором я уже говорил в самом начале. Это и свидетельствует, что она вовсе не невозможна, а всего лишь опутана исторической сетью швов,
Я не могу согласиться с определением Лиотаром философии как дискурса в поисках своих собственных правил. Имеется по меньшей мере два универсальных правила, без которых говорить о философии нет никакого смысла. Первое — что она должна располагать событийными именованиями своих условий и тем самым делать возможным одновременное, концептуально унифицированное осмысление матемы> поэмы, политического изобретательства и любовной Двоицы. Второе — что преходящая (или необходимая) парадигма, устанавливающая то мыслительное пространство, в котором находят себе прибежище и приятие родовые процедуры, должна быть предъявлена внутри этого прибежища и этого приятия. Иначе говоря, философия бесшовна лишь в том случае, когда она сама по себе систематична. Если же a contrario философия заявляет о невозможности системы, то она зашита, то есть передает мышление одному из своих условий.
Если в девятнадцатом веке и позже философия претерпела двойной подшив к своим политическим и научным условиям, вполне понятно, что, особенно после Ницше, она подверглась искушению высвободиться, подшиваясь к какому-либо другому условию. Напрашивалось искусство, Вместе с Хайдеггером достигает кульминации анти-позитивистское и антимарксистское усилие препоручить философию поэме. Когда Хайдеггер как на решающие последствия техники указывает, с одной стороны, на современную науку, а с другой — на тоталитарное Государство, в действительности он отмечает два главных шва, спастись от которых мышление сможет, лишь от них отделавшись. Предлагаемый им путь — не путь философии, реализовавшийся, на его взгляд, в технике, а путь, который предчувствовали Ницше и даже Бергсон, который был продолжен в Германии философским культом поэтов, а во Франции — литературным фетишизмом (Бланшо, Деррида, да и Делез…) и уступил живость мысли художественному условию. Прислужница на Западе науки, на Востоке — политики, философия попыталась в Западной Европе услужить по крайней мере другому Господину, стихотворению. Так что ныне философия находится в положении Арлекина, слуги трех господ. Можно даже добавить, что, скажем, Левинас в манере двойственных рассуждений на тему Другого и его лица и на тему Женщины намечает, что философия может также стать слугой и четвертого условия, любви.
Я же утверждаю, что сегодня возможно (и, следовательно, надлежит) разорвать все эти договоры. Предлагаемый мною жест — чисто и просто философский жест снятия швов. Оказывается, что отавная цепь, высшая трудность состоит в том, чтобы снять с философии шов ее поэтического состояния. Позиции позитивизма и догматического марксизма ныне — не более чем окаменелости, чисто институционные или академические швы, Напротив, то, что наделило властью поэтизирующий шов (и, стало быть, Хайдеггера), ничуть не пострадало, не будучи даже и изучено.
Что же делали и думали поэты в эпоху, когда философия теряла присущее ей пространство, подшитая к матеме или революционной политике?
В период, который открывается, в общем и целом, сразу после Гегеля, в период, когда философия зачастую подшита либо к научному, либо к политическому условиям, поэзия взяла некоторые из ее функций на себя. К тому же всякий согласится, что речь здесь идет о периоде для этого искусства исключительном. Тем не менее той поэзией и именами, о которых мы говорим, вся поэзия и все поэты далеко не исчерпываются. Речь идет о тех, чье творчество непосредственно распознаваемо как работа мысли, для кого поэма, как раз там, где пробуксовывает философия, оказывается в языке местом, где свершается суждение о бытии и о времени. Эти поэты вовсе не решили заменить философов, они писали, не отдавая себе в такой подмене ясного отчета. Скорее, следует представлять, что на них оказывалось своеобразное интеллектуальное давление, навлеченное как отсутствием в философии свободы хода, так и потребностью построить изнутри своего искусства такое общее, привечающее и мысль, и родовые процедуры пространство, которое философия в своих швах установить уже не могла. Если поэзия особо подходила для этой службы, то дело тут в том> что, с одной стороны, она, по крайней мере до Ницше и Хайдеггера, не фигурировала среди условий, к которым в первую очередь подшивалась философия; с другой, отдаленное призвание поэзии, искусства связи между речью и опытом, — иметь, как будто на своем химерическом горизонте, в качестве идеала Присутствие, каким его может основать речь. Соперничество поэта и философа — старая история, как видно из особо суровой проверки, которой подверг поэзию и поэтов Платон- Взятый у него реванш, пророком которого стал Ницше, не мог не утвердиться под юрисдикцией стихотворения. Декарт, Лейбниц, Кант или Гегель могли быть математиками, историками, физиками; если они кем-то и не были, так это поэтами. Но после Ницше все претендуют именно на это, все поэтам завидуют, все оказываются несостоявшимися, или относительными, или откровенными поэтами, как видно на примере Хайдеггера, но также и Деррида или Лаку-Лабарта, и даже Жамбе или Лардро приветствуют неизбежно поэтическую склонность метафизических воспарений Востока.