долгих месяца было рассказано. Одна, поразившая меня деталь: мои новые подруги все в восторге от своих родителей. Оказывается, такое в жизни бывает. Только у Сёмги нет отца, он умер, когда она была ещё маленькая. Но зато очень добрая мама, никогда не сердится. И славная сестра, чуть младше Сёмги, они обе мечтают стать актрисами. Прямо как в володинской пьесе! У Тишлер – родители любят друг друга ещё со школы, чуть ли не с пионерского возраста, а потом папа воевал, а мама его ждала, и они писали письма друг другу чуть ли не каждый день, и с ним ничего не случилось на фронте – потому что она его ждала… А родители Дюшен были когда-то студенткой и преподавателем, но будущая Наташина мама так сильно влюбилась в будущего Наташиного папу, своего преподавателя, что отвоевала его не только у всех поклонниц, но даже и у жены. У Мамы Евы – родители вообще без ума друг от друга до сих пор. (Неужели так бывает?… В таком-то пожилом возрасте – почти в сорок лет?!!) А папа Лянь-Кунь тоже воевал. И больше всех он обожает её, свою младшую дочку: маленькую Олю Лянь-Кунь. У Лянь-Кунь во внешности действительно что-то китайское, дедушкины китайские гены очень даже просматриваются.
Как выяснилось, в Полиграфический все девчонки поступили случайно: кто-то мечтал об искусствоведческом факультете МГУ, кто-то – о театральном училище, кто-то об институте иностранных языков. Я, вот, о Литературном. Но каждой из нас по каким-то причинам пришлось поступиться мечтой. Временно? Или навсегда? Этого пока никто не знал. А так как все мы были страстными книжницами (книгоедками, книголюбками и книгоманками), то отделение «книговедение» показалось неплохим запасным вариантом, который в итоге и сработал.
Так началась наша студенческая жизнь.
ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ
Маленький, осыпающийся старый особняк на Садово- Спасской.
Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной «галерке».
– Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.
– Какую Марину?
– Цветаеву.
Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил… Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я «Поэму без героя», читала ли «Доктора Живаго», и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.
Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.
Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?…) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала…
Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы… Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.
Цветаева:
Ахматова:
А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!… Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:
«Мой» Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона… Бог его знает, почему именно из них… Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. «О Господи!…» – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…
А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?…
Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!