А ведь все где-нибудь учились, все кому-то не чужие, кто бабке не внук, кто не дитя своей матери, кто вообще не дитя (колокола вступают в хор: «Обнимитесь, миллионы!»).
Не обнимаются. Благожелательность в нашей стране строго избирательна. На улице, в офисе, в магазине, в транспорте лай, лай и лай. Огрызаются заранее. Нет улыбок!
Маша была редким исключением среди бродячих Христосов в юбке, она любила всех и каждого в отдельности, во всяком случае, она всех жалела и оправдывала. Только дочерей своих она не жалела, а натаскивала, как волчат и щенят, на будущую жизнь.
Сыночка жалела, тут она либо давала слабину, либо знала что-то о нем еще с утробы, провидела нечто и ничего от него не требовала, ничего. Только страдала, когда учителя ставили ему двойки. Она как бы безмолвно понимала, что нельзя ему ставить двойки, нельзя, счастье, что он вообще живет, дышит и пишет, что добрался до десятого класса и тетрадочки у него чистенькие, просто образец: Мишка аккуратный, все у него в порядке.
Миша как раз в дальнейшем жил у нее под боком единственным любимцем, дочери вышли замуж и отъехали, а она все его оберегала, нищего эпилептика-алкаша, все заботилась о нем одна во всем мире и умерла раньше Миши всего-навсего на год. У него быстро, после армии, возникла та же самая наследственная привязанность к богине, то же служение, беззаветное, до самоуничтожения.
Но вернемся к тому периоду, когда Мишка еще учился в школе. Тут Маша как раз стала героиней грандиозного скандала в подъезде, когда соседи вызвали «скорую» для психбольной бабки Насти, увозить ее в дурдом, и в дальнейшем семейка (освободилась бы комнатка) лелеяла планы насчет интерната для психохроников. Навеки и аминь.
Об этом Маша знала от своей подруги Алевтины, Алевтина-то, как раз племянница психованной Насти, жила с ней вместе (им тоже дали после казармы квартиру, но двухкомнатную на двух сестер, потому что одна сестра была инвалид труда, или, как выражался ее зять, «урод труда»),
Алевтина шастала к Маше все время на первый этаж посидеть на кухне по вечерам, выплакивала свое горе, мужик ее, Алевтинин, крепок на руку, а все наша бабка Настя сумасшедшая.
Да и другие, добавим, тоже были хороши в этой семье; там воспитывались две бабки в данном случае, Настя да Нюра, обе скандальные, маленькие, только Настя еще и убогая и с косой пятой; когда-то ее шарахнуло по башке на стройке, она упала с лесов, что ли, на том получила вечную инвалидность и вечное право сидеть дома с пенсией.
А где был ее дом, в той же фабричной казарме на Заставе Ильича, в комнате с сестрой Нюркой, да Нюркина семья, дочь Алевтина с мужем Юркой и сыном Сашкой, все на семи метрах расплодились; а у Насти половину лба снесло, скосило, удалили кость, да одна нога кривая, загребалочка.
Им и дали двухкомнатную квартиру на всех, комнатку скрюченной сумасшедшей бабке Насте и комнату Нюрке с Алевтиной, Юркой и Сашкой. С расчетом на дальнейшее улучшение жилищных условий, то есть что Настьке дадут отдельную жилплощадь как инвалиду и психбольной, и семья запирует на просторе, но не тут-то было, власти не раскошеливались на урода труда, не давали квартиру, и крик стоял в данной семье по радиусу на три этажа вокруг, и все время выскакивала как враг из танка эта кривая во всех отношениях бабка Настя, накидывалась тут же на ребят во дворе, на соседок на скамейке, на грузчиков овощного магазина с их ящиками и гниющими контейнерами, от которых, так же как крик из Настиной квартиры, шла на те же три этажа вверх вонь, особенно летом при жаре и открытых окнах. Крик стоял вниз и вверх, и навстречу ему поднималась вонь из помойки, куда овощной магазин складывал совсем уже негодное, забродившее, плесневелое; иногда, правда, сюда же попадали наполовину целые апельсинчики и персики, их выносили прямо в картонных ящиках, и сюда стягивались окрестные бедные старушонки, шарили, рыли «на компотик».
Настя кричала, видимо, беспрерывно. Есть такой тип помешательства, когда сдвигается какая-то пружина, и всё, весь так называемый поток сознания валит наружу не хуже никакого «нового романа» или постмодерна, куда там Джойсу и Роб-Грийе.
Вот уж действительно, в непрекращающемся тексте Настьки прослеживался вой, прослеживалась сильнейшая, могучая нота ужаса, страх преследования, суда и тюрьмы, но также и крикливая нота самооправдания.
Каждый малейший сдвиг в окружающей обстановке, уже не говоря о таких важных делах, как сгоревшая каша, непомытая посуда, пьяный зять с тяжелым кулаком (как паровой молот), ребенок, как бес ретивый скачущий по квартире (ребенок рос весь в папашу и бабок совместно, гремучая смесь типа кислород-водород в опасной пропорции, ни секунды покоя, и ночами крик и мокрые простынки).
Наконец-то у Алевтины с Юркой дошло до развода, оба с багровыми лицами сидели на скамейке во дворе, со стороны посмотреть — любящая пара при расставании, где-нибудь в парке, она с близко стоящими слезами, он виноватый, мокрые кудри и руки тянутся обнять.
Но дело-то состояло в том, что тут решалась судьба Настьки. Юра доводил дело до развода, если Настю не сдадут в психбольницу. На-до-е-ло.
Обстоятельства доехали до того, что бабка Настя полезла шуровать в семейных документах и порезала ножницами особенно, по ее мнению, обвинительные бумажки (читать она, правда, не могла, выбрала то, что было с большими печатями, т.е. грамоту Юрки за работу по уборке урожая, которую грамоту Настя восприняла как личное оскорбление и судебное обвинение и второпях порубила на части).
Юрка пришел в состояние полуобморока, когда в поисках свидетельства о рождении сына Алевтина напоролась на беспорядочно лежащие тут же в пакете резаные клочки бумаги со следами алых букв и лиловых печатей. Пока разбирались с сыном, Настя вылезла из комнаты на крики ребенка (после отцовой оплеухи) и начала загодя креститься, плевалась и кричала: «Ты сам, сам все порезал, диявол, враг чудной, не трожь его».
Очень тяжело было все это пережить, дело пустяковое, но первое такого рода, когда Настька показала, что становится опасной.
— Ножницы,— говорила Алевтина Маше вечером на кухне,— теперь надо прятать ножи и ножницы.
И Алевтина щедро плакала на кухне у Маши.
Алевтина явно готовила общественное мнение, зная, что, если Маша одобрит, никто не пикнет в подъезде и во дворе.
— Может и парня порезать,— неискренне бормотала Алевтина, сама начиная во все верить.
Однако, когда настал день гнева, dies irai, то есть Алевтина все же сходила в психдиспансер и назавтра по договоренности позвонила и вызвала психоперевозку, Настя испарилась.
Она тихо исчезла из квартиры, как собака перед землетрясением, ее нигде не могли обнаружить, Алевтина ввиду праздностоящей кареты «скорой помощи» обегала весь двор и соседние дворы, помойки и магазины, однако Настя исчезла как дым.
Настю не могли найти до позднего вечера, уже Алевтина плакала, Юрка переживал, не утопилась ли Настя в Москве-реке, как неоднократно обещала, все-таки это были люди с живой совестью и ежедневно виноватые друг перед другом, что и вызывало бурные сцены.
Никто не знал, откуда Настя явилась, ковыляя, тихая и бледная, поднялась, открыла своим ключом квартиру, тихо вошла, а ее сестренка обняла ее и положила в кровать без звука, только потом пошла в большую комнату, где на своей диване-кровати безмятежно спали огромные Юрка и Алевтина, разметавшись на две стороны, а малый дрых в кресле-кровати.
Будить их она не стала, шел уже второй час ночи, а утром все сделали вид, что ничего не произошло.
И как больно надевать тесный ботинок на уже стертую ногу, так больше в семье Алевтины никто не затевал изгнания, а Настя стала тише и даже устроилась уборщицей в ближайшую булочную, т.е. приносила добавочные деньги и свежий ворованный хлеб.
Потом-то стало, конечно, известно, что Настя скрывалась у Маши под кроватью, что Настя безмолвно явилась к ней и полезла в дальней комнате в щель под диван (видимо, сама), а во двор уже заворачивала психоперевозка, и все наличные старухи и дети дружно выстроились нестройной разномастной толпой встречать жертву у подъезда, глядя одновременно на открытые окна квартиры Алевтины, где мелькал бюст расстроенной хозяйки и сморщенное лицо ее маленькой матери, похожее в этот момент на маску греческой трагедии, выполненную из ржаного теста.