Такую тайну в темном мешке хранят… Впрочем, народ толкует, что герман сильнее Николая.
— Что это за народ?
— Э-э!.. Народ и народ, какая разница… Без ветра верхушки деревьев не качаются, идет слух… Наше дело ловить да помалкивать… Оставь свои речи, ташкентская, они до добра не доведут.
Сказал это отец строго и даже оглянулся, словно боялся, что кто-то чужой может услышать.
Так я узнал о существовании тайны. Оказывается, были слова, произносить которые запрещалось, они касались царя и войны. И не только запрещалось, из-за них могли посадить человека в зиндан.
А отец говорил. И матушка говорила. И все это я слышал собственными ушами. Ко мне попала тайна, беречь которую было страшно. И еще страшнее было обронить ее случайно, потерять. Если найдет кто из царских слуг — неминуемо наказание…
Да, я стал старше в тот год. И не потому, что вырос, а потому, что многое узнал.
Время цветения тюльпанов
В тот год зима никак не хотела покинуть мир. Задувала ветрами, засыпала снегом. Джизак продрог, как овца в ветхом кутане.
— Хоть бы бог смилостивился над нами, — сокрушалась матушка. — Ведь не всем тепло, не у всех сандал топится.
— Еще девяносто дней не миновало, — объяснял отец. Он хорошо знал счет времени, и когда у кого- нибудь возникал вопрос о рождении месяца или его уходе, мог точно ответить. — Прошла только чилля — сорокодневье, а вот хийла не завершилась. А потом надо перетерпеть и старушечьи дни, самые злые и холодные в конце зимы…
— Да уж одно к одному, — вздыхала матушка, — пусть и старушечьи лютуют, лишь бы кончилось этим наше мучение. — Ей больше других приходилось испытывать на себе удары непогоды, думать о тепле в доме.
— Сорок дней терпела, потерпишь и сорок первый. Большее прожито, меньшее осталось. После ахман-дахмана придет садпок, а потом и твой савр…
Почему отец назвал савр материнским, я не знал. Для меня это было просто время цветения тюльпанов, время, когда все кругом зеленеет, поднимается к солнцу, когда можно угорелым телком носиться по первой траве, купаться в ней, как в речке.
— Я люблю саврский дождь, — вмешался я в разговор старших. Мне очень хотелось выразить свою радость.
Меня не поняли. А может, и поняли, но сочли нужным не заметить.
— К лицу ли несмышленому ягненку подавать свой голос на совете отца с матерью. Сиди и слушай, если хочешь что-нибудь узнать.
Я прикусил язык и поглубже залез под сандал.
Отец все же пояснил:
— Два дождя хамала не стоят одного дождя савра. Саврский дождь кормит бедняка весь год…
— Да сбудутся ваши слова, — закивала головой матушка. — Хоть бы всевышний не обошел бедных. Если к войне еще и вторая беда прибавится — погибнем все…
— Бог милостив, — неопределенно заключил отец. — Подарит людям светлый Навруз.
При упоминании Навруза — дня Нового года, который у мусульман совпадает с 21 марта, лицо матушки посветлело. Она заговорила радостно, молодым голосом.
— О Навруз! Бог дал его женщинам в награду за мученичество.
— Не думаю, что бог, — заметил отец. — Когда женщина открывает лицо за порогом дома — это уже грех.
— Значит, вы и одного дня свободы в году не желаете нам?
— Э-э… Нужна ли человеку свобода, тем более женщине? За свободу слишком дорого платить приходится.
— Не говорите такие слова. Пусть хоть один день люди живут с крыльями, один день летают.
Я никогда не видел матушку такой взволнованной, такой необыкновенной. Значит, есть что-то на свете, кроме «гап-гаштака», кроме тутовых плодов и бумажного змея, что способно так зажечь, так осчастливить человека! Это — свобода.
Что такое свобода? Я не понимал значения этого слова. В глубине сердца свобода смутно представлялась мне ветром, несущимся над полем, над маковками деревьев, над всем миром. Или горным потоком, низвергающимся с высот. Или вольно парящим в небе орлом. Наша шумная беготня после школы, наши крики, наши проказы тоже чем-то походили на свободу.
Но матушка говорила о другой свободе, о какой-то светлой, великой и в тоже время порождающей грех. Так сказал отец. Я помнил Навруз. День, когда все покидали дворы и выходили на поляны, в рощи, в сады, к берегу реки. Выходили нарядными, веселыми, с песнями, музыкой. Женщины снимали паранджу — там, в рощах, на воле. Об этой свободе, видимо, говорила матушка. Снова приподнялся полог, загораживавший от меня смысл всего происходящего. Щель, через которую я смотрел на мир, стала шире. Приближающийся Навруз уже иначе представлялся мне. Нет, он не потерял своей радостной привлекательности, не поблек, но наполнился чем-то незнакомо таинственным, новым и важным. И прежде всего, понятием свободы.
Задолго до Нового года началась подготовка к празднику. Еще бесновалась непогода, еще сыпал снег и гудел зло ветер, еще опасно было выглядывать без шапки на улицу, а в каждой семье уже встречали весну. Шили платья, рубахи, тюбетейки, собирали деньги на кавуши и ичиги, выдумывали украшения. Все, что имелось в доме из зимних запасов — сушеные фрукты, рис, сало, — запиралось на замок до Навруза. А если запасы иссякли, глава семьи шел к махаллинским богатеям и брал продукты в долг, под осенний урожай. На осень все надеялись, осень должна была выручить. До осени расписки лежали в сундуках, а потом превращались в мешки зерна, куски дубленой кожи, живых овец, куски ткани. Радость одного дня дорого обходилась простым джизакцам. И все-таки они лезли в петлю, затягивали ее на своих тонких шеях, чтобы потешить душу, взлететь подобно птице. Один раз всего.
Едва повеяло мартовским теплом, люди словно переродились. Только и разговору, что о Наврузе. Молодежь ночами бредила праздником. Возле дворов, как зайдет солнце, затевались песни. Юноши звали весну, торопили соловьев, вздыхали по любимым — любимым, которых никогда не видели, но которых мечтали увидеть в день Навруза.
К этим песням трепетно прислушивались девушки в ичкари. По голосу пытались представить себе зовущего и страдающего. Отзывались биением сердца, румянцем на смуглых щеках, тихим и грустным напевом дутара.
Сколько боли, радости и надежды таилось в их чистых душах! Какой пламень жег их сердца! Какие светлые слезы лились из их глаз! Если бы кто мог увидеть! Если бы кто мог проникнуть за высокие дувалы двора, за глухие стены ичкари — вечной темницы женщины. Юные узницы, как и всякие узницы, желали свободы. Искали ее. И один раз в году она даровалась им. В день Навруза.
Женщины собирались вместе каждую неделю, а перед праздником почти каждый вечер — надо было что-то дошить, довязать, довышить. Трудились и пели песни. Грустные песни — о горькой женской доле, о девичьей любви, что обещается и никогда не дарится, как не прилетает священная птица лайлатулкадр, делающая людей богатыми, о цветах, что увядают, не расцвев. И среди этих грустных песен были и песни надежды, песни Навруза, который один-единственный мог обронить девушкам счастье. Лишь каплю, но ясную, сверкающую.
Так перекликались песни улицы и песни ичкари. Пусть одни были тихими, робкими, пусть их не слышали измученные любовным томлением джигиты, но догадывались о них, чувствовали сердцем девичью тоску. И слезы тоже чувствовали. Сколько слез проливалось в ичкари!
Я слышал и видел. Видел потому, что был маленьким и мне открывались двери женской половины дома, любого дома, запретные для всех. Здесь существовал другой мир, мир робости, вечной покорности и вечного страха. Сюда не ступала нога постороннего мужчины — только отца, только братьев и сыновей.