Еще одна душа покинула Джизак в те черные дни. Исчезла тетушка Марьям.
Страх не затуманил наш разум, не изгнал из сердца любовь. В ту первую ночь, ночь без рассвета, матушка не раз вспоминала сестру свою и все спрашивала нас:
— Неужели она не придет? Неужели не чувствует, как тяжко нам?
Мария Александровна в ту ночь не пришла к нам. Не пришла и на следующий день.
— Уж не случилось ли что с ней? — беспокоилась матушка. — Канцелярию сожгли, а ее комнатка на самом краю стоит.
— Уже не стоит, — ответил отец. — Один пепел остался.
— Ой! — сокрушалась матушка.
Когда ввели белый флаг и можно было ходить безопасно по городу, брат Мансур пробрался к базару, вернее к тому месту, где находился базар и стояла канцелярия мингбаши. Комнатки тети Марьям не было уже. Была груда саманных кирпичей и два обгорелых бревна. Он спросил людей, живших недалеко от базара, — не видели ли они русскую женщину. Никто не видел. Не до нее было людям в день восстания. Лишь один мальчик оказался приметчивым. Он сказал, что перед самым пожаром полицейские вывели русскую женщину из канцелярии и погнали по дороге в Самарканд. В руках у нее был узелок и маленький чемоданчик, тот самый чемоданчик, что брала с собой, отправляясь к больным. Женщина плакала, а полицейские ругались и грозили ей нагайками.
Обо всем этом Мансур поведал матушке. Она покачала горестно головой:
— Ой, сестра, сестра! Не кончился твой печальный путь в жизни…
Отец по-своему истолковал весть об исчезновении тетушки Марьям.
— Если русских не щадит царь, то что ждет нас, джизакцев… — Он не ошибся. Джизакцев ожидала страшная расплата.
День проклятий
— Светает, вставайте!
Все ждали этого дня, и все боялись его — дня наказания Джизака. Вечером и даже ночью он казался еще далеким, этот день. Помню, когда я засыпал, измученный стонами и слезами матери и горестными пророчествами отца, небо было удивительно добрым и спокойным. Все в ясных звездах. Они успокоили меня и заставили сомкнуть веки. Кажется, я не спал: окунулся куда-то в мягкую пустоту на мгновение и тут же очнулся. Звезд уже не было. Одна или две, последние, трепетали в блеклой синеве и на моих глазах погасли. Вокруг проступали силуэты деревьев. И было холодно, как всегда на рассвете.
Отец торопил:
— Вставайте скорее!
Куда он спешил? Если верить его же словам, сказанным вечером, всех ожидала смерть. Царь после долгих раздумий подписал приказ об уничтожении Джизака — гнезда повстанцев. Для этой цели к городу подкатили пушки, и с восходом солнца снарядами снесут все живое. Кто-то видел, как везли орудия. Город окружен войсками, это тоже видели. Бежать некуда. И все-таки отец торопил:
— Скорее, скорее!
Одеваться не надо. Все одеты. В узелках завязаны лепешки. Отец и матушка спускают нас, дрожащих и плачущих, с крыши и ведут к хаузу — водоему, пересохшему за лето.
— Здесь самое надежное место от снарядов, — шепчет отец. — В ямы снаряды не попадают.
Это такая же наивность, как и все, что предполагалось и осуществлялось для спасения людей во время и после восстания: ночные бодрствования на крыше, прятание вещей в колодцах, приношение жертв святым, отсиживание на пустырях. Намерения карателей никто точно не знал, и поэтому меры предосторожности никогда не оправдывали себя. Не помог нам, конечно, и хауз, хотя он и был глубок и вместил в себя многих матерей с детьми.
Едва поднялось солнце, город загудел голосами тысяч людей. Нет, не стрельбой пушек и ружей. Лишь голосами. Нас нашла в хаузе соседка.
— Вылезайте! — крикнула она. — Солдаты гонят всех на площадь. Бегите куда-нибудь, спасайтесь!
И, не дождавшись ответа, первая побежала. Куда, неизвестно.
Шум все усиливался. Я вылез из хауза и глянул на улицу. Там творилось что-то неописуемое. Толпы людей, подгоняемые солдатами, двигались в сторону базара. Пыль, поднятая ногами, повисла над улицей густым туманом и все закрыла собой. Лишь в просветах мелькали чьи-то тела. И над стоном тысяч голосов звучала команда солдат:
— Жур! Айда!
Слово «айда!» звучало в тот день часто и было связано с шествием в трагическое неизвестное, поэтому его запомнили все — от мала до велика. Запомнили на всю жизнь. И когда возникал в мыслях неповторимо страшный день, вместе с образом идущей толпы, вместе с гулом ее, повторялись невольно и слова: «Жур! Хайда!»
Нам тоже пришлось идти — хауз не помог. Солдаты потребовали, чтобы мы вылезли из своего укрытия.
— Жур, жур!
Вылезли. Сопротивляться было бесполезно. Присоединились к толпе, и она потянула нас вперед. Быстро потянула. Все будто торопились на свою казнь. Смерть все-таки была наречена нам, так говорили вчера старики. И вот теперь минута ее приближалась.
Я шел вместе с матушкой, сестрами и братьями, с соседями. Мужчин не было рядом. Они укрылись где-то, и, возможно, солдаты не нашли их. На какую-то секунду я пожалел, что не побежал за отцом: вдруг там спасение. Но рядом старик сказал:
— Никто не спасется. Город окружен, бегущих застрелят солдаты.
А туда, куда мы идем, хотел спросить я, там не стреляют? Этого ни старик, ни женщины, окружавшие меня, не знали. По разговору их понял: впереди неизвестное.
— Неужели аллах не видит отчаяние своих детей? — шептали матери, утешая плачущих малюток. Многие шли с грудными детьми на руках.
— Проклял нас всевышний, — отвечали старухи. — Проклятие всему роду джизакцев.
— Но дети! За что всевышний карает детей? Они-то ведь ничего не совершали! Они безгрешные…
— Я же говорю, проклятие всему роду…
Мне было непонятно, почему люди в такую минуту решают странные вопросы. Надо кричать, просить милости, наконец броситься на солдат — их не так уж много, — и спасти себя борьбой. Зачем так робко подчиняться силе? Зачем умирать? Я не хотел умирать, и то, что все толкали меня вперед, навстречу смерти, тянули куда-то, вызывало протест. Глаза мои искали ответа у матушки. Ей одной я доверял, ее одну видел во всем страшном людском море. Но матушка молчала. Она смотрела вперед скорбными глазами, прижимала к себе младшего братика и шла. Шла как все.
Почему-то именно матушка своей обреченностью поразила меня. Я вдруг понял: спасения нет. И прижался к ней лицом, к ее платью, сжал рукой подол, подчинился неизбежности. А внутри стыл ужас и хотелось плакать. Но я не плакал. Только губы, помню, дрожали. И зубы тихо-тихо постукивали.
Губы дрожали и потом, когда нас привели на базар. На бывший базар. Теперь от него ничего не осталось, кроме обуглившихся бревен и саманных кирпичей. Вначале я даже не догадался, где мы остановились. Даже медресе Нуритдина Ходжи не узнал. Высились каменные колонны и безглавые минареты. Я часто бывал здесь раньше, взбирался по темному проходу наверх и оттуда, с макушки минарета, смотрел на город, на реку, на расстилавшийся внизу базар. Все как на ладони лежало, любуйся, рассматривай. Чаще всего взбирался не один. Мы стрекотали вверху чижами, спорили и иногда так расходились, что имам или азанчи сгонял нас, грозя кулаком.
Куда девалась верхушка минарета, размышлял я, глядя на медресе. Такие мысли способны возникнуть