уважаемая женщина и что если даже провинилась бы она перед ним, то парон Джон не имел бы права осуждать ее, поскольку оставил на ее шее двоих детей, а сам уехал бог весть куда и не только не оказывал семье денежной помощи, но даже не интересовался ею.
Однако парон Джон упорствовал, у него есть, мол, доказательства, и он должен проучить жену. Подряд два или три дня сын и дочь старались унять, усовестить упрямого и потерявшего стыд отца, но тщетно. На четвертый день распоясавшийся парон Джон схватил чугунный утюг и запустил им в жену — метил в голову, но, к счастью, промахнулся, попал только в ногу.
Овсеп с сестрой и после этого продолжали увещевать его, но парон Джон так обнаглел, что выхватил из кармана привезенный из Америки револьвер… Тогда Овсеп стиснул отца в могучих руках, отнял оружие и, после яростной борьбы, хватил его головой об стену. Овсеп убил родного отца, которого несколько дней назад увидел впервые.
Выяснив обстоятельства дела, общественное мнение ополчилось против убитого и встало на защиту безвинного преступника.
На суде Овсеп говорил о горькой доле своей матери. И это растрогало всех — и судей, и присутствующих. Овсеп рассказал, как стирала его мать день и ночь, как кровоточили ее вспухшие пальцы; рассказал, сколько богатых и молодых людей просили ее руки, а она всем отказывала, чтобы не узнали ее дети, что такое неродной отец. И после всего этого какой-то незнакомый человек, какой-то парон Джон, входит в их семью, чтобы отравить им жизнь…
Суд оправдал Овсепа.
Когда Овсеп вернулся домой, мать обняла его и, обливаясь слезами, сказала:
— А ведь мог бы жить с нами по-человечески…
Овсеп не захотел больше оставаться в нашем городе, взяв мать и сестру, он переехал в другой город, чтобы ничто не напоминало о случившемся.
Я раскрыл еженедельник «Восточная печать», издаваемый в Смирне. Раскрыл у почтового окошка, где мы получали письма и газеты (тогда писем не разносили), и под одним стихотворением прочел свое имя. Мне показалось, что оно набрано золотыми буквами. И еще показалось, что я оторвался от земли и куда-то лечу.
К стихотворству влекло меня давно, я писал для нашей школьной газеты, редактировал рукописные журналы, но в настоящей печати стихи мои не появлялись. Мать, заставая меня по ночам за чтением и сочинительством, говорила: «Ложись спать, не выйдет из тебя Погос-Петрос». Это означало — не выйдет писатель. После опубликования этого стихотворения я не загордился, нет, только на какое-то время почему-то чуть посерьезнел и сказал матери: «А ты говорила, не выйдет из меня Погос-Петрос. Выходит, ошиблась?» Конечно, мать не могла оценить мои писания, однако, питая величайшее почтение к печатному слову, улыбнулась и поцеловала меня.
Моя комнатка… Моя маленькая, с отдельной лестницей комнатка находилась между вторым и третьим этажами и вся была забита картинами, книгами, преимущественно поэтическими. Два ее оконца смотрели на крышу второго этажа, из них я видел только верхушку соседского тутовника и просвечивавший сквозь его листву кусочек неба. В этой комнатке я написал свое первое стихотворение, читал Дурьяна[26], Мецаренца[27] и плакал над их стихами.
Мецаренц был кумиром провинциального юношества. Мы ненавидели кучку бездарных сочинителей, травивших нашего Мисака, писали ему теплые письма, ободряли его. Я получил в дар от Мисака «Новые стихи» и, признаюсь, прямо-таки сиял от счастья. Часами смотрел я на его портрет и повторял без конца: «И тронет рябь морская гладь моей души». Мне очень хотелось уподобиться Мисаку — отпустить бороду, но, увы, на моих щеках еще не пробивался даже пушок. Я мечтал, чтобы первая моя книга была напечатана, как «Радуга»[28] на той же бумаге, того же формата, в такой же, как она, обложке. Мечта моя сбылась. Но увы! Книга не произвела никакого впечатления. И тогда я понял, что есть нечто такое, что изнутри озаряет книгу, нечто присущее Дурьяну, Мецаренцу и не присущее мне. Моя первая книжка стихов дорога мне тем, что посвящена памяти Мецаренца, — дар, верно, недорогой, но тогда он заключал в себе все мое сердце. Годы спустя, когда в Полисе я поцеловал холодный камень могилы Мецаренца, мне почудилось, что Мисак заговорил со мной, заговорил о своей тоске по солнцу.
Чудесный певец оттенков спал посреди бесцветной равнины.
Теперь я уже не тот, я взрослый, а ты остался юношей, Мецаренц. Теперь руками взрослого и с нежностью взрослого я ласкаю твою юную, прекрасную голову, и льются слезы на книгу твоих стихов.
Когда мне холодно в этом мире, великий юноша, я прижимаю к сердцу книгу твоих стихов, твои песни, и солнце, воспетое тобой солнце, согревает мою душу.
Были у нас и соседи-турки. Я и Шемси, сын нашего соседа-турка, выросли вместе. Как два брата, поклялись мы друг другу в верности, делились сладостями, вместе купались, вместе плакали и вместе дразнили его старшую сестру (она была старше Шемси года на два).
В противоположность Шемси — черноволосому, чернобровому, с глазами-угольками — Саней, его сестра, была такая светлая, что казалось, будто она соткана из воздуха. У них в саду росла большая акация, и я часто сравнивал Саней с этим светлым деревом. Говорила она немножко в нос, и мне это до того нравилось, что хотелось, чтобы все девушки говорили в нос, как она. Она, видимо, это чувствовала и была благосклонна ко мне. Шемси же вечно подтрунивал над сестрой.
О, смех Саней — срывавшийся с небес голубой журчащий ручей…
Иногда мы с Шемси ссорились из-за пустяка. А то и без всякой причины. Он мне: «Ты гяур!»[29], а я тут же: «Ты ит»[30]. Словам этим выучились мы еще в детстве. В нашем городе турки звали армян гяурами, а армяне турок — итами.
Бывало, придут к отцу турки, ой угостит их как дорогих гостей, проводит с почтительными поклонами, но, глядя им вслед, непременно буркнет — «иты».
Любому турку, обозвавшему меня гяуром, я отвечал — ит, кроме Саней. Саней была как цветок акации, благоухающий в весенней ночи.
Увидев на улице закованного в цепи армянина, подгоняемого стражниками, армяне проходили, опустив головы, турки же останавливались, ликовали.
Я наблюдал и такое: несут по улице гроб турка, «иты» плачут, а армяне, подняв глаза к небу, шепчут: «Слава тебе, господи». Радовались, что одним стало меньше.
Почему это было так, я не мог уяснить себе, знаю только, что во мне невольно проснулась ненависть к «собакам», а в Шемси к «гяурам».
А Саней… Набежала на мою серебристую луну темная туча, а я не успел разглядеть ее, налюбоваться ею…
Саней проходила мимо наших дверей, вся словно закутанная в фиалковое облако, и мои глаза силились проникнуть сквозь ее чадру в звездные тайники неведомого мира.
Каждое утро и каждый вечер смотрит на меня из-за решетки окна чей-то глаз и неизвестная рука бросает мне под ноги цветок.
Зарешеченное окно — за несколько дверей от нас — принадлежит служителю культа, магометанину. По пятницам он здоровается только с магометанами и не отвечает на приветствия христиан.
Но и по пятницам та же рука, нежная, как утренний жасмин, роняет мне под ноги цветок.
Из окна, забранного решеткой, иногда доносится робкий смех, приглушенный крик радости.
Это — третья жена служителя культа, совсем еще юная, сидит дома, как птица в клетке.
Такая на душу легла тоска! Хочу увидеть ее, поговорить с ней.
Поднимаю с земли цветок, уношу домой и вдыхаю, вдыхаю его аромат. И передается мне от этого цветка незнаемая дрожь, неведомый трепет.
Служителю культа за шестьдесят, он горбатый, злой, желтоглазый, бреет худое скуластое лицо, холит бородку, красит ее хной. Выходя из дому, каждый раз наказывает своим старшим женам — глаз не сводить с Бахреи, не подпускать ее к окну.