косу, сидя перед зеркалом и склоняя голову набок. Однако сначала он прикасается губами к ее щеке и присаживается на кровать — на самый твердый край, торчащий выше матраса. Шпилька или что — то другое, чего нельзя как следует разглядеть, таинственно поблескивает на столике. Потом ставни открываются, Томаш смотрит на нее сзади, в зеркале ее глаза — немного раскосые, серые или с таким блеском, что не знаешь, какого они цвета. Толстые брови опускаются, когда она смеется, так что глаза прячутся в щелочках между ними и щеками.
По рассказам о своем раннем детстве Томаш знал только два события, связанных с матерью, и часто думал о них, пока ему не начало казаться, что он помнит разные подробности. Однако это было невозможно, он был тогда совсем маленьким.
'Купальное место' представляло собой нечто вроде просвета в ряду деревьев, где всегда была тень, — туда можно было попасть, спустившись с поля к берегу Иссы. Мать положила его у дорожки и была уже в воде, когда увидела на жнивье бегущего в их сторону пса со свешенным языком и поджатым хвостом (а в округе было много случаев бешенства). Она выскочила, схватила Томаша и, голая, неслась наверх, в парк. Томаш сам не знал, откуда он взял это полотенце, которое она схватила, не глядя, и которое развевалось за ней; и каким образом он чувствовал ее страх, хватающий воздух рот, стук сердца. Видел он и пса — рыжего, с впалыми боками, — и слышал позади его дыхание. Беспомощный, зависящий только от ее быстроты, он в ужасе замирал, боясь, что она не сможет бежать дальше, упадет. Впрочем, 'она' была не более чем символом — даже не таким, как на фотографии, и не таким, как настоящая она, к которой он теперь мог ежедневно прикасаться. В разговорах с ней он упрямо возвращался к тому случаю и, после того как она все рассказывала, спрашивал: 'А полотенце? Ведь там было полотенце'. — 'Какое еще полотенце?'
О втором событии Томаш не упоминал при ней вовсе. В полтора года он заболел дифтеритом и был при смерти, а мать, по точному описанию Антонины, билась головой об стену и шла по комнате на коленях, моля Бога о милости. Она подняла сложенные руки и поклялась: если Томаш выздоровеет, она пойдет в пешее паломничество к чудотворной иконе Божией Матери Остробрамской в Вильне. И ему тотчас полегчало. На вопросы об этом обете взрослые отвечали уклончиво: 'Ну, понимаешь, такие времена: война, неразбериха, где уж ей об этом думать'. И Томаш вынужден был смириться с тем, что паломничества она не совершила. Теперь это соединялось с беседами, которые она, Хелена и Мися обычно вели в ее комнате. Мать захватывающе описывала свои военные странствия недалеко от линии фронта или свой нынешний переход через границу — в диком лесу, ночью, одна с контрабандистом, который показал ей тропу; но там было так темно, что она заблудилась и боялась двинуться с места, чтобы не наткнуться на пограничников, поэтому спряталась в чаще, где дожидалась рассвета. Хелена с восхищением приговаривала: 'Что ты говоришь, Текла, что ты говоришь!' Но, оставшись один на один с Мисей, начинала со снисходительного: 'Ну да, Текла вечно…' Это означало, что несерьезная, легкомысленная, невероятные приключения, а денег никогда нет, и так далее. Мися, стоя у печи, с удовольствием подзуживала Хелену; чтобы та высказывала побольше этих сахарных претензий, а глупая Хелена не понимала, что бабка просто потешается над ней. Однако Томаша эти замечания тетки очень ранили — ведь был тот обет. Может, и в самом деле легкомысленная? Откуда-то из глубины в нем поднималась обида за то, что она оставила его вот так, одного. Поймав себя на этом, он тут же признал, что виноват перед ней. Он искал, какое бы наложить на себя наказание, и выбрал самое суровое — запретил себе приходить к ней по утрам в течение трех дней. Самое суровое, ибо могло показаться, что он не помнит о ней, занятый другими делами. Если у него снова появлялся соблазн осуждать ее, он закрывал глаза и заставлял себя вспоминать, какая она прекрасная и смелая.
Листья красные, Исса дымится среди порыжевшего аира. Иногда они запрягают лошадь и едут по деревням навещать друзей матери — еще с девичьих времен. Жбаны с пивом стоят на столе, и попыхивают трубки, и поднимаются стаканы, и дети, и собаки, и зеленые, расписанные цветами сундуки. Из сеней пахнет сыром, молочной сывороткой, яблоками, на перекладинах лестниц усаживаются куры: ленивое спокойствие избы в то время года, когда работы в поле закончены, и хозяйство замыкается в себе, в прямоугольнике двора. Грязь на дорогах мягко хлюпает, переливаясь сквозь спицы колес. Печь уже топится, в сумерках хорошо смотреть на огонь и ни о чем не думать. Розовый свет, пусть все так и остается, — но постепенно угли гаснут, все меняется, темно, а двигаться не хочется.
Фитиль лампы, у которой абажур с одной стороны белый, а с другой зеленый, надо долго подрезать ножницами, чтобы он не оставлял на стекле черных следов. Томаш делает уроки, она откладывает спицы со свитером и слюнит карандаш, чтобы исправить его задачу. Потом придвигает стул к его стулу, они сидят, прижавшись друг к другу плечами, круг лампы, они здесь, а за окном в саду ухают совы.
Однако от случившегося нелегко освободиться. Как-то раз она спросила его, кем он хотел бы стать. Он покраснел и потупил голову.
— Я… Наверное, священником.
Она насмешливо смотрела на него.
— Что за глупости ты плетешь. Почему же именно священником?
— Потому что я… Потому что я…
Он глотал слезы, не в силах их остановить. Он не мог выдавить из себя: 'Потому что я не попал в козла и беспокоился, что ты забыла об обете', — впрочем, это была бы не вся правда.
— Потому что я… хуже других.
Благодаря тому, что священник носит сутану, ему можно быть не таким, как все люди, — предъявляемые к ним требования его не касаются. Вот что он пытался объяснить.
Выражение ее лица было таким, что он должен был добавить:
— Да, вот так.
— Ничего-то ты о себе не знаешь.
Он отвернулся и процедил сквозь зубы:
— Я не хочу быть один.
Так дверь открывается только раз: лицо над серым свитером под горло и незнакомка — лучится, зовет, ждет, влечет. Он, застыв, не может понять и внезапно, с криком — прыг, руки оплетают его: она. Нет, это уже никогда не повторится.
Сон спокоен. Она укутывает его одеялом, ее поцелуй ласково провожает его в гущу ночи. Ее шаги удаляются, а Томаш, уткнувшись носом в подушку, размышляет: что он может ей дать? Тетрадь с птицами? Нет, это было что-то другое. 'Но ведь я люблю ее'.
LXVII
Вечером накануне дня св. Андрея лили воск: у матери получился венок из цветов или терний — неизвестно, а у него — плоский лист с тенью, напоминающей Африку; и на нем крест. Сразу после этого выпал снег, клубы пара вырывались изо рта людей, которые, входя, громко топали, чтобы стряхнуть с каблуков стеклянистую массу. Движущееся хрустящее месиво на Иссе превращалось в лед. Приближалось Рождество — не такое, как всегда: пустая тарелка, которую ставят в сочельник для странника, теперь действительно была для кого-то незнакомого, а не как в прошлые годы с тихой надеждой: вдруг приедет мать? Не Антонина, а она занималась теперь вместе с Томашем подготовкой к празднику: сама приготовила борщок с ушками[92] и слижики.[93] Слижики — это кусочки теста, скатанного в валик, которые пекут, пока они не затвердеют как камушки. В тарелке их поливают сытой — на столе стоит полный ее кувшин. Сыта состоит из воды, меда и тертого мака. Томаша не слишком интересовали блюда между борщом и сладким. Он накладывал себе в глубокую тарелку клюквенный кисель и пухнул от любимого кушанья, а сено, которое кладут под скатерть в память о том, что младенец Иисус лежал в яслях, служило мягким матрасом для его локтей, когда он уже изнемогал от обжорства. Потом они с матерью пели колядки под елкой, и она учила его новым, незнакомым. Они зажигали конюшенный фонарь и шли на Пастерку,[94] увязая в рыхлом снегу.
Мать Томаша была женщиной практичной и решила, что на зиму они останутся в Гинье. В мороз