встал. Он рассказал, сколько стоил ему этот камень-монстр с двухсотлетней биографией и как он надеялся вручить его самой великой Семирамиде…
Академики кивали с большим сочувствием, некоторые молчали, не зная, что сказать, только Эйлер откровенно смеялся в лицо величавому графу.
Громоздкий Бильфингер, пригладив растрепавшиеся на сквозняке волосы — парика он принципиально не носил, — повернулся в сторону Шумахера.
— Сознайтесь, уважаемый, это ваш новый трюк?
Шумахер встал, во гневе уронил соусницу на бархатные панталоны, пытался урезонить Бильфингера. Голоса его не было слышно, потому что академики, забыв о сладком, вовсю спорили о философском камне.
Бильфингер был куда громогласнее, ведь он, как бывший кузнец, голосом своим лупил словно кувалдой.
— А разве не вы, уважаемый Шумахер, в тысяча семьсот двадцать первом году закупили перпетуум мобиле, вечный, знаете ли, двигатель? А уж не вас ли хотел за это покойный император сечь кнутом на базарной площади?
Академики всплескивали руками, ужасались, хохотали — все-таки в этой одуряющей невской скуке были и развлечения. А Бильфингер встал напротив Шумахера, хотя соседи и тянули его за полы. Волосы его развевались, усы топорщились, глаза сверкали — недаром находили в нем сходство с царем Петром.
— Но государь простил вас, — он тыкал пальцем в напряженное лицо библиотекариуса. — Простил, на беду российской науке. А теперь вы философским этим камнем государыне хотите ум заморочить?
Тут уже и Рафалович вскочил, распалялся, ища на боку воображаемую шпагу.
— А что, коллеги, — сказал раздумчиво старший из братьев Бернулли, — этот философский камень, ведь в нем что-то есть! Вы все ученейшие люди, реалисты, практики науки, но кто из вас осмелится отрицать иррациональное? Кто возьмется объяснить тайну привидений или, скажем, предчувствий, вещих снов? Может быть, в этом все-таки что-то есть?
Разговор принял спокойное направление, спорящие сели. Шумахер позволил себе расслабиться, выпрямил под столом ноги и на что-то странное наткнулся. Он приподнял парчовую скатерть. Там, в тесноте академических тощих ног, пробирался карлик Нулишка, всем известный монстр. Как живой экспонат постоянно обитал он в Кунсткамере и получал там паек.
— Куда это он, плут?
Карлик добрался до ног графа Рафаловича, выглянул из-под скатерти и, удостоверившись, что это именно граф, что-то ему передал или сообщил.
«Вот дела! — подумал Шумахер. — Не успел этот цесарский граф и недели пробыть в Санктпитербурге, а у него уж тайные связи!»
5
— Искупаться бы! — тосковал Максюта, он же корпорал Максим Тузов, унтер-офицер градского баталиона. Жара не спадала, суконный мундир жег измученное тело.
Но принцы не возвращались, и вся челядь, нужная и ненужная, не смела расходиться.
Ждал и Шумахер, от нечего делать перебирал счета и накладные. Дай бог, чтобы государыня, обрадовавшись вновь обретенным родичам своим, пожаловала бы им какой-нибудь дворец, а Кикины сии палаты оставила для науки. Шумахер с утра успел уже и к президенту Блументросту слетать, авось он шепнет ей на благосклонное ушко.
Ах эти принцы! Лет двадцать тому назад в Россию кого-нибудь путного калачом было не заманить. Считалась эта страна дикой, хуже, чем Америка. Но как только выросший колосс петровской империи замаячил на перекрестках мировой политики — и едут, и идут, и плывут в ново-основанную столицу.
Тем более что сама-то владычица, Екатерина Первая, в прошлом — сирота, портомоя. А вот сочеталась же с династией византийской и дочерей желает видеть за отпрысками знатнейших домов Европы. Потому и едут, и плывут, и чуть не летят.
Когда в 1723 году покойный Петр Алексеевич повелел короновать жену императорским венцом, в манифестах было объявлено — родитель царицы сей есть не кто иной, как обедневший шляхтич литовский — Самуил Скавронский. И как-нибудь иначе российскому обывателю не то что говорить, а и думать было заказано.
При обращении в православную веру дочь Скавронского, Марта, была наречена Екатериной Алексеевной. Сказывалось официально, что государь увидел ее воспитанницей в доме благочестивого лютеранского пастора и взял в жены.
Но говорит народ, не умолкает, а народу на роток не накинешь платок, — и про некоего шведского трубача, и про другого шведа, и про третьего. И про фельдмаршала Шереметева, которому она, та Марта, портки стирала. А паче всего говорят про светлейшего князя Меншикова… И все те люди будто бы сироту Марту пригревали.
Что сирота? Она подобна ягоде землянике — кто ни наклонится, всяк щипнет.
Рассказывал как-то один Шумахеров приятель из герольдмейстерской канцелярии, который за рюмку доброго шнапса может любую новость преподнести. Будто покойному Петру Алексеевичу донесли однажды, что в Лифляндии некий мужик похваляется, что он-де самому царю сродственник, потому что его, мужика, родная сестра есть царева жена. И взяли того мужика и допросили строго, хотя без членовредительства. И мужик тот назвался Карлом Самойловичем и показал, что, когда была шведская война и погром и разорение, он сам, малолетний, и его братья и сестры разбежались кто куда. А больше ничего показать не смог.
Тогда, не сказав жене и единого слова, царь устроил ей с тем Карлом Самойловичем внезапную встречу. И царица брата своего без малейшей запинки признала, хотя прошло столько лет!
И все же не торопился признавать своих новых родственников Петр Алексеевич, не спешил приближать. То ли уж шибко были неказисты, то ли в собственной жене он был как-то не очень уверен.
Шумахер вздрогнул и оглянулся, как будто кто-то мог узнать его тайные мысли. Но в кураторском высоком кабинете было, как всегда, сумрачно и тихо, размеренно шли гамбургские напольные часы.
После же кончины любимого супруга, поосмотревшись да пообвыкнув, самодержица Екатерина Алексеевна взялась за розыск своих близких. И стали прибывать в столицу Скавронские, еще их называют Сковородскими, и Веселевские, и Дуклясы… Каждая вновь являющаяся фамилия претендовала на дворец, и на кошт, и на рабов, а говорят, уж и патенты им заготовлялись на титулы графов или герцогов.
Вот теперь явились Фендриковы или Гендриковы, сами они точно не знали, как их фамилия пишется. Герольдмейстерские доки смогли точно установить только одно — новоявленная принцесса, по имени Христина, есть доподлинная сестра государыни. Спрашивают ее, однако:
— Скажи, ваше сиятельство, как мужа твоего звали, кто он был?
Подумав, она отвечает:
— Фендрик.
— Так ведь это слово немецкое, и означает оно — прапорщик. Это, видимо, его звание. А ты скажи уж нам, ваше сиятельство, каково было его христианское имя?
Но на это ответить она не умеет.
— Так, может, его звали Генрих?
— Точно так, — отвечает, — Гендрик.
— Так как же все-таки — Фендрик или Гендрик?
На это она опять пожимает плечами.
— А как вы в семье-то его звали?
— Никак, — удивляется она. — А зачем было его звать? Мужик он и есть мужик. Ежели надо позвать, так и звали — мужик!
Сама Христина на границе Лифляндии имела корчму, сиречь постоялый двор, немалые имела дивиденды. Однако, получив призыв сестры-царицы брать детей и ехать в Санктпетербург, она нарядила всю свою семью в невообразимые лохмотья.