он не осмелился бы войти. Извинительно кланяясь, губернский фискал нашел за парчовым столом свое начальство и через плечо Ушакова стал что-то ему нашептывать, многозначительно округляя глаза.
Ушаков сначала отмахнулся, но Митька Косой продолжал настаивать, и тогда обер-фискал встал, поклонился Магницкому, прося извинения, и вышел вслед за клевретом.
Губернский фискал завел его в пустой класс, где сидел ни жив ни мертв не кто иной, как Иоанн Мануйлович, незадачливый помощник директора Печатного двора. Завидев обер-фискала при шпаге и всех регалиях[211], Мануйлович затряс косицей и сполз со скамьи на колени.
— Отче ридный! — забормотал он, сопротивляясь попыткам фискалов поставить его на ноги, поскольку имелся строгий указ царя коленопреклонений перед официальными лицами не допускать. — Батько милостивый! Не вели казнить, вели слово молвить!
— Говорите дело, — прервал его Ушаков. — Нам некогда.
Тогда Иоанн Мануйлович, всхлипывая и путая русские слова с украинскими, поведал, что в сей именно миг губернатору Салтыкову будет вручена мзда — сто рублей — за то, что он выпустит из тюрьмы какую-то кликушу…
«Снова раскольничьи проделки, — подумал Ушаков. — А Салтыков-то, Салтыков! Неисправим царский свояк». И приказал Митьке Косому:
— Бери этого Мануйловича, скачи с ним к Салтыкову, тройку возьми мою, она угонная, с бубенчиком, мигом домчит во дворец к Салтыкову. Затем вернешься, доложишь, как и что. Доносителя же этого, Мануйловича, ни в коем случае не выпускай.
И возвратился в зал за парчовый стол. Очень ему было интересно наблюдать за генерал- фельдцейхмейстером, который явно от него отворачивался. «Что, Яшка, не правлюсь я тебе?» — хотелось ему бросить в это высокомерное, не по-русски красивое лицо.
Как ненавидел Ушаков, скорее, как презирал он всех этих «птенцов гнезда Петрова», этих «первозванных», как однажды изволила выразиться царица Екатерина Алексеевна. Тех, кто был призван к опальному отроку-царю в потешные еще сопливыми мальчишками, чтобы разделить его судьбу. А судьба-то оказалась милостивой, и вот бывший пирожник — ныне светлейший князь, а сын певчего — генерал- прокурор, а захудалые недоросли — министры. И каждый — глянь на него! — будто и не человек, а полубог. Взгляд, устремленный вдаль, затуманен государственной заботой, речь медлительная, каждая фраза — с особым значением…
Он-то, Ушаков, ничем не блещет, разве что подковы гнет руками, да кто ж это оценит, кроме государыни Екатерины Алексеевны? А уж как сии «птенцы» оскорблены бывают, ежели обер-фискал у них ревизию наведет! Будто уж столь они безупречны, столь бескорыстны! У честнейшего того генерал- адмирала Федьки Апраксина копнули раз в Адмиралтействе, а там под крылышком сего полубога — вор на воре!
Брюс, конечно, иной — нет в нем этакой настырности, как у Апраксина, или хамства, как у Меншикова, — все же выходец из шкоцкия[212] земли, потомок королей, сам мог бы быть ныне прынцем. И хоть родился он во Пскове, а учился над яузской тиною, но иноземец виден в нем с ног до головы: слова выговаривает без исконной российской расхлябанности и брови поднимает, словно удивлен, что вдруг оказался середь варваров-московитов.
Государь их лелеет, своих «первозванных», многое им спускает, обвинительные на них доношения сжигать изволит. Яшке этому Брюсу, например, государь прощает то, чего не прощает никому: Брюс терпеть не может водки и никогда не участвует в соборах всепьянейших. Да и то сказать — все эти «птенцы» еле грамоту знают, светлейший князь Меншиков в своей же подписи учиняет две ошибки! А Брюс — ученый, мигни ему царь, он гору книг переворочает, а любую невозможность превозмогнет. Теперь, слыхать, Брюс склоняет Петра Алексеевича принять титул императорский. Рискованная затея! Вся Европа может на дыбы встать, до сих пор ведь император был один — в Вене.
Но государь, увы, не вечен, а новая государыня или наследник царевич могут по-иному взглянуть на необыкновенность сих «птенцов». И пойдут на плаху и в Сибирь надменные полубоги, а смиренный Ушаков будет свою лямку тянуть на благо трона, будет розыск чинить, хитрить, мудрить, лицедействовать, предотвращать — и будет нужен всегда. Лишь спокойствие — ибо рвение и ярость умаляют отпущенные дни!
Царство Петрово строится таким порядком, что всё здесь в меру, всё законом регламентируется, даже и величина флюгеров на печных трубах. Непохожесть любая, своеобразие всяческое для царства самодержавного — сущий вред. Сие есть воровство нравственное, которое в десятикрат хуже, чем любая денежная татьба. Взять того же лихоимца Салтыкова… И тут обер-фискалу вдруг подумалось: а что, если та кликуша, которую Салтыков продает сейчас за сто рублей, и есть ступинская Устинья? Обер-фискал велел содержать ее за семью замками, к розыску еще не приступал, но уже ясно: от сей ложной кликуши нити тянутся и к булавинцам, и к чающим воцарения Алексея Петровича. Кстати, как это раньше в голову не пришло: а почему Салтыкова нет на сем важном акте, на коем присутствует, по указу царя, вся сановная Москва?
Ушаков перегнулся через стул к вице-губернатору Ершову: «Зело дивуюсь я, что нету…» И получил от него тот же ответ, что и генерал-фельдцейхмейстер: «У его превосходительства какая-то внезапность в приказе Преображенском…» У обер-фискала все внутри пронзило ледяной стрелой. Он встал, как распрямившаяся пружина, вышел, на сей раз не спросившись у Магницкого. Внизу, под наружной лестницей Сухаревой башни, вдали от рыночной толчеи стояли экипажи гостей и экзаменаторов. Лошади, пофыркивая, мирно жевали в торбах овес. Кучера, усевшись в кружок, дулись в карты.
Но тройку-то свою угонную он отдал Митьке Косому! Ушаков стиснул зубы и простонал: «Ай детина! Вот детина!» Нашел на площадке брошенную кем-то ржавую кочергу, повозившись немного, связал в узел, успокоился. А время шло!
Кликнул адъютанта, велел взять любую школьную клячу, скакать в кремлевскую кордегардию[213], привести взвод драгун и свежих оседланных лошадей. Поручик кинулся исполнять, нашел лошадь, ускакал. Время тянулось томительно. Ушаков никогда себя не ругал за промахи, и теперь он, топчась на продуваемой ветрами верхней площадке лестницы, материл этого дурацкого поповича из Печатного двора — нашелся тоже доносчик бестолковый! Ну погоди!
Вдруг из-за угла Сретенки вырвалась его угонная тройка с бубенчиком; возница, круто натянув вожжи, остановил. Прохожие, завидев гербы на дверцах, поспешно разбегались. Выскочил губернский фискал Митька Косой, навстречу ему уже несся через две ступеньки грузный Ушаков.
— Быстрее! — Митька Косой еле поспевал за ним, докладывая на ходу: — Салтыкова нету, выехал, сказывают, в Преображенское с утра.
Кинувшись в карету, Ушаков крикнул Митьке, который вспрыгнул на облучок: «Гони!» — а сам отыскал в полутьме икающего от переживаний Иоанна Мануйловича и, схватив его за косичку, стал тыкать лицом в кожаное сиденье.
Но у Сретенских ворот они увидели адъютанта, скакавшего навстречу со взводом драгун. Ушаков принял другое решение.
— Теперь Салтыков, ни дна ему ни покрышки, уже едет назад, надо ловить его на дороге. Будем двигаться к Преображенскому с трех сторон. Ты, Митька, бери десяток драгун, скачи на Черкизово. Ты, адъютант, дуй на Семеновское, а я буду заезжать со Стромынки. Проверьте кремни в пистолях!
Тем временем в Сухаревой башне экзамен шел своей чередой. Перед началом опроса по риторике вышел учитель латыни, одетый в шелковую рясу. Огладил бородку и объявил, что прочтет свои перетолмачения, то есть переводы, из римского поэта Галлюса Ювенция [214]. При этом латинист покосился на генерал-фельдцейхмейстера, и не зря, потому что Брюс нахмурился, вспоминая: что это за римский поэт? Небось опять свои доморощенные кропания скрывают под звучным псевдонимом…
Учитель латыни принял приличествующую позу, и полились звучные латинские стихи. Слушатели, ничего не поняв, наградили его аплодисментами. Тогда латинист откашлялся и прочел свой переклад на российскую речь: