картошки в день. Кто позволил в колонии анашу курить?» Я опешил. Неприкрытая наглость речи охранника заставила меня тут же в тон ответить: «Я никогда еще этим делом не баловался: ни сигареты, ни анашу, ни гашиш в рот не брал. Откуда у меня деньги на все это? Но спорить с вами не собираюсь. Выбираю карцер, одиночку». — «Наглец! Что за дерзость! — рассвирепел майор. — Ты что, месяц в карцере хочешь гнить? Мечтаешь по собственному дерьму шагать от подъема до отбоя? Я тебе даже парашу в камеру не поставлю! Сволочь! Марш на вахту! Пойдешь с прапорщиком в усадьбу к Семихатовой. Твой рабочий день будет продолжаться с восьми утра до десяти вечера. Провинишься — тридцать розог и в карцер. У Семихатовой тебя денно и нощно станут охранять шесть кавказских волкодавов. Попытаешься бежать — псы разорвут тебя в клочья. Так что помощи ждать неоткуда. Помни: всего лишь одна жалоба, намек на плохое поведение — и ты тут же окажешься в одиночке. На все лето. Туберкулез тебе обеспечен». Разве после этой пантюховской тирады можно было поверить, что человек — это божественное создание, венец природы? Что он разумен, что мы одного с ним племени, что все мы одинаковы? Полная чушь! Никогда не верил в это и никогда не принимал умом и сердцем такой постулат. Чувствуя свою какую-то другую биологическую принадлежность, стремясь освободиться от тягостной мысли о собственном человеческом происхождении, я впервые категорично сам себе заявил: «Нет, я не человек, я совершенно не похож на тех людей, которые меня окружают. Я должен найти себя в нечеловеческом, искать себя в другой ипостаси. Там, где нет и не будет места тем горьким переживаниям, что мучают меня с самого раннего детства». Взволнованный этой неожиданной мыслью, я стоял перед майором Пантюховым. Влажный майский ветер трепал мои рыжие кудри. Было тепло, но, зябко кутаясь в арестантскую робу, я почему-то дрожал всем телом; меня лихорадило. Чтобы отвлечься от унизительной сцены, я без особого любопытства, даже как-то вяло взглянул на недригайловские городские окраины. На свежевспаханной черной земле по отлогим склонам местной впадины мельтешились люди. Тут уже с некоторым интересом я пригляделся: детей среди них не было. «Я взрослею!» — подумалось тогда мне. Так впервые я попал на принудительные работы. Нет, не судом был я к ним приговорен, а волей одного мелкого мерзавца, воспитателя колонии Пантюхова. «Вали на вахту, рыжая псина!» — вернул меня к реальности майор. Молча, глотая горькую слюну, я поплелся на вахту. Впрочем, тогда, в детстве, слюна у меня всегда горчила, словно кровоточащая рана. Но позже это прошло. Сейчас меня угнетала лишь тревога, что общение с человеками — непреходящий процесс. Ох, скорее бы закончить его! «Такой походкой на хлеб не заработаешь. Давай быстрее, вонючка!» — раздался окрик майора. Я уже научился не принимать близко к сердцу оскорбления, поэтому той же медленной походкой шел дальше. У вахты мне навстречу вышел прапорщик. Так, ничего особенного, обычный человек: злое выражение пьяного лица, бледные, невыразительные глаза, тяжелые, опухшие от водки кулаки. Козырек фуражки был задран к макушке — казалось, она вот-вот свалится; вместо сапог — спортивная обувь; на пальцах плотно сидели медные перстни. «Спать будешь на сене в сарае, — ультимативно заявил он. — Запрещено обращаться к хозяевам с просьбами. Они ни слова не должны слышать о твоем состоянии: мучает ли голод или жажда, страшно ли, устал ли работать, мечтаешь ли о свободе. Все эти мысли оставь в своей рыжей башке. Ты меня, надеюсь, понял? — Тут он шлепнул меня по затылку. — Все вопросы только через меня! Услышу хоть одну жалобу или руководство сделает мне по твоей вине замечание — мигом исчезнешь в яме с гашеной известью. Весной тут этих ям пруд пруди. Пшел! Поспешай! Меня уже Нюрка ждет, а тут тебя доставить надо. Тьфу!» «Какие они все похожие! — подумалось тогда мне. — Меняются только лица, фигуры и звания, а речь — одна на всех. Как будто они вызубрили текст какого-то неизвестного автора. Ой, не хочу его читать! Не дай бог, заставят вызубрить!» Я еле поспевал за быстро шагающим военным в гражданской обуви. «Так торопит, что даже забыл про мою вечернюю овсянку. Правда, жидкую, на воде, но все же теплую! — мелькнуло у меня в голове. — Впрочем, может, хозяюшка накормит». Никакого опыта общения с женщинами у меня не было. Лишь пьющая тетка да несколько школьных учительниц. В Путивле это были еще молодые барышни, которые стеснялись приближать к себе таких уличных бродяг, каким был Василий Караманов. Да я и сам не стремился общаться с ними. Какая в десятилетнем возрасте связь с женщинами! Учителями!.. Очень скоро я убедился, что ошибался и насчет ужина, и насчет моих хозяев. Нет, не так устроена жизнь этих людей. Когда мы поравнялись с густыми зарослями шиповника, я услышал остервенелый лай собак. Тут же кто-то басом прогорланил: «Мол-чать!» Минуту спустя бас повторил свое требование. Собаки перестали лаять, переходя на сдавленное рычание. Так злобно рычат лишь кавказские волкодавы, — у них при этом даже зубы стучат. Насколько помню, я к этому времени не очень боялся собак: они травили меня не раз в родном городе. Но месть моя — отчаянного живодера — была уже в прошлом. Сквозь кустарник я различил мощные тела животных. Собаки буйствовали у металлической ограды, но их остервенелость пугала лишь прапорщика. Он то и дело стонал: «Эй, хозяин, угомони псов». Тут из-за ограды вышел пожилой мужик. Во всяком случае, он таким мне тогда казался. «Ну что, паршивец, привел пацана? Чего такого сухоребрика? Сможет ли он по двенадцать часов работать? У меня не детский дом отдыха! Попробую пару деньков, если толку от него никакого не будет — заменишь. Завтра к Пантюхову с жалобой пойду, что доходягу прислал. Разве этот малолетка — работник? Возьми-ка самогон, вояка вшивый, и проваливай. Тебя, небось, Нюрка дожидается. А ты, штрафник, — обратился он ко мне, — иди за мной». Мужик отвел меня в сарай, показал на сено и направился к выходу. «А где еда, вода, туалет?» — бросил я ему вслед. «Ты это что, рыжий, в санаторий прибыл, в пионерский лагерь? Когда я за советскую власть воевал, мы мышей ели. Голод был! Вон в углу мешок овса стоит. Зубы у тебя молодые, протрут. И что ты за арестант, если про туалет спрашиваешь? Выйди за сарай! Места тут много». — «А собаки?» — спросил я. «Собаки, собаки! Привыкнете друг к другу. Завтра я подниму тебя в семь утра. Пойдешь свиней кормить. Потом огород прополоть надо, в поле выйти. Работы будет много. Это лучше, чем за оградой баклуши бить, на никчемные уроки время тратить». Он ушел, не сказав больше ни слова. «Хорошо, — подумал я, — надо обживать сарай». Тут необходимо отметить: мне было всего одиннадцать лет, по документам — тринадцать, но по жизненному опыту — все восемнадцать. Обычное явление: дети-сироты взрослеют рано. Поэтому для начала я деловито осмотрелся. Никакого света в сарае не было — ни керосиновой лампы, ни свечей. В середине мая темнело около девяти вечера. «Значит, — решил я, — совсем скоро наступит полная темнота». Я заторопился найти мешок с овсом. Для этого много времени не понадобилось: за мотыгой, облепленной свежей грязью, стоял заштопанный рыбачьей леской мешок. Влажный, прелый, смешанный с зернами других злаков овес вначале есть не хотелось. Впрочем, некоторое время спустя я как-то машинально, сперва медленно, как бы даже нехотя стал выбирать лучшие зерна; несколько из них взял на зуб. Потом, увлекшись, принялся искать зерна уже более старательно, очень скоро наполнил ими карман и энергично заработал челюстями. Не хочу вспоминать вкусовые ощущения, но скажу, что в том возрасте я ел практически все сырое, неспелое, и никакого особого пристрастия к еде у меня не было. Мой желудок перерабатывал все: от горьких лесных каштанов, сахарной свеклы, кислых диких яблок, сырых картофельных клубней, перепелиных яиц до обжаренных на костре черных дроздов, которых всю позднюю осень и зиму я отстреливал из рогатки. Единственным лакомством, которое я себе позволял, были капустные кочерыжки. Я забирался на колхозное поле уже на закате, когда красное солнце назойливым пламенем лезет в глаза, искал небольшие головки капусты, тщательно счищал с них широкие листы до самых кочерыжек и, смакуя, долго грыз их, прощаясь с огромным красным диском. Когда наступала полная темнота и есть мне уже не хотелось, я возвращался на пустеющие улицы Путивля. Одинокий образ жизни приучил меня к темноте: в ней я чувствовал себя более безопасно. А когда с улиц исчезали последние полуночники, я, шагая совершенно один по ночному городу, начинал чувствовать себя абсолютным хозяином жизни. Так хотелось быть один на один с собой и владеть этим пустынным, до боли моим миром!.. Первую ночь в сарае я спал без сновидений. Лишь изредка просыпался, когда в нос лезла солома. Наутро мужик был еще мрачней, чем в предыдущий вечер. Он лишь крикнул мне: «Вставай, рыжий пес!» — как-то вяло махнул рукой — дескать, поспешай за мной, — и пошел на выход. Пришлось торопиться. Тут со мной произошло невероятное событие: волкодавы, еще вчера готовые завалить ограду, чтобы разорвать нас с прапорщиком в клочья, как-то очень дружелюбно подбежали и, прижимаясь к моему худому детскому телу, пошли рядом. Один пес даже лизнул мне руку! Это был первый поцелуй в моей жизни. Я не поверил! Но собака лизнула еще раз. Я ошалел от радости! Другой пес носом пытался достать мое лицо. Так, ласкаясь, они довели меня до свинарника. Каким-то еще не совсем понятным символом показалась мне эта трогательная история. Мне хотелось поделиться с кем-то своей радостью: впервые в жизни меня обласкали — пусть не человек, собаки! Но никакого собеседника поблизости не было, и я вдруг почувствовал, что уже не ищу его: он был мне совершенно не нужен. Я стал получать удовольствие от
Вы читаете Я