сборке среди судовых, чему предшествовала пьеса в театре одного актёра, где Косуля был небезучастным зрителем. Результатом моей игры оказалось торжественное («блядью буду») обещание Косули отправить повторно на Матросску и привести второго адвоката.
На судовой сборке все по-прежнему, только теперь я знаю, что и судовой может не гнать. Ещё не уехали с Бутырки, а хочется скорее в камеру, чтобы закончился этот неуютный день. Постречал Зазу, смотрящего хаты 94. Тот не замечал меня в упор, а когда я обратился к нему, спокойно заговорил со мной, будто расстались вчера. За то, за се, как дела, кто сейчас в какой хате. Заза на спецу (ясное дело, после кипежа хату раскидали). На суды ездит второй год, и конца не видно. Давно настроился сидеть, сколько статья позволяет, т.е. шесть лет. За спиной уже два. Заза спокоен, сдержан и доброжелателен: «Как ты сейчас? На больнице?» — «Да, все в порядке» — отвечаю. — «Ну и хорошо. А то тогда ты был… — Заза дипломатично замолкает. — С суда приедешь, отпиши, рад буду ответить — хата три семь шесть». То есть, Заза и не допускает, что меня освободят.
Автозэк, ранее вызывавший отвращение, теперь как родной, но перчатки стараюсь снимать только чтобы закурить, с тем чтобы по приезде их постирать. В Тверском суде сталкиваюсь с необычно вежливым отношением. Мусора значительно поглядывают на меня, будто оповещены отдельно. Опять окна в московский двор и здесь же — в боксик, в котором оказываюсь вдвоём с общительным и уважительным армянином. Вскоре с удивлением обнаруживаю, что разговор естественным образом подкатился к вопросу о том, что есть кто-то, кому выгодно, чтобы я сидел в тюрьме, и как будто я знаю, кому. — «Кому это выгодно?!» — звучит вопрос, и я как просыпаюсь:
Следователю.
Армянин усмехается и замолкает, после чего его переводят в соседний боксик, и слышно, как он успешно договаривается с мусорами, что они ему принесут свежих беляшей; потом к нему приходит женщина-адвокат, приносит что-то явно запрещённое, но мусора ходят по струнке, угодливо спрашивая, не захочет ли клиент чего-нибудь ещё, а тётя-адвокат журит армянина, что тот не хочет заплатить ещё четыре тысячи баксов, и укоризненно восклицает: «У Вас четыре трупа, а Вы жмётесь!» Приходит и Косуля. Рожу переделал из Бабы Яги в Колобка, руки трясутся, спрашивает, все ли будет, как договорились, а то сам Хметь, т.е. зам Генерального по надзору приехал. Сегодня, по сценарию, надо отказаться от суда, в связи с тем, что собраны не все надлежащие справки. — «Держись» — говорит Косуля. — «Уж и не знаю» — отвечаю я, повергая адвоката в шок.
«Идти не останавливаясь, голову не поднимать, руки за спину, по сторонам не смотреть, ни с кем не разговаривать, шаг в сторону расценивается как попытка к бегству, стреляем без предупреждения» — с таким напутствием повели меня мусора без наручников в зал суда, в котором указали на лавочку и разрешили сидеть свободно. Зал большой, светлый и чистый; вид и запах моей одежды здесь явно не гармонировал с большим российским флагом. Белокурая женщина-судья почему-то не в мантии. За отдельным столиком сидит Хметь, с интересом уставившийся на меня. У наших генпрокуроров и их замов, по традиции, рожи как жопы, а этот ничего, даже на человека немного похож. А может, сделать подарок Косуле? — заявить, что хочу, чтобы рассмотрение состоялось. Тогда не видать больницы как своих ушей. И кому получится подарок?
Происшедшее в дальнейшем могло вызвать слезы умиления. Мягко и человечно судья открыла заседание, сочувственно сообщила, что поступила просьба адвоката заседание отменить и, ни много ни мало, поинтересовались, не против ли я присутствия заместителя Генерального прокурора по надзору. Потом выступил правозащитник и чуть из кожи не вылез, доказывая нецелесообразность и несвоевременность заседания. Как протрезвевший муж после пьянки просит прощения у жены, Косуля восклицал белокурой даме: «Ваша честь! Я Вас очень прошу удовлетворить мою просьбу!» Её честь просьбу удовлетворила, и меня отвели в боксик. Явно никому, кроме меня, это заседание не было нужно. В боксике тоже все было по-прежнему. То есть, прежде чем приехал автозэк, я наслушался речей осатаневших от надежды арестантов, насмотрелся в тусклом свете на надписи на стенах, замёрз и затосковал по хате. В углу сидел парень и глупо улыбался. — «Как успехи?» — поинтересовался я. — «Какие успехи! Восемнадцать впиздячили». — «За что?» — «Полкило героина».
Автозэк приехал поздно, когда все затихло, а мусора приняли на грудь и с аппетитом закусывали на ходу колбаской.
И в автозэке все было по-прежнему, т.е. совершенно знакомо, как будто я тысячу лет арестант и езжу по судам со времён неизвестных. Как будто все это было, и можно даже понять, что будет дальше. Многим известно странное чувство, что происходящее в какой-то момент уже было. Бывает редко и длится недолго. Однажды, когда я первый раз был в Германии и ехал на машине, меня посетило такое чувство, но не исчезло, а стало медленно нарастать, и вдруг я понял, что знаю, помню, что увижу за поворотом, за которым пришлось остановиться, чтобы избавиться от страха: все оказалось именно так. На этот раз я постарался избавиться от наваждения сразу: надеяться лучше, чем знать худшее. А что-то все же подсказывало, что надеяться стоит, только не на чудо, а на время, не на закон, а на себя. Ну, и, конечно, немного бы удачи…
На Бутырке всех запустили в малюсенькую сборку, стоять пришлось вплотную, но, странное дело, всем было классно. Все задымили, заговорили и ощутили вполне конкретное арестантское братство, в котором меж зелёных стен без окон слились беды, надежды и радости каторжан. Армянин, что был в суде со мной в боксике, густо источал запах коньяка и раздавал направо и налево через головы пачки сигарет «Данхил», а мне, протягивая пачку, сказал: «Ты извини, я хотел с тобой выпить, а мент побоялся, сказал: пей с другими, с кем хочешь, а с этим нельзя. Извини! Пиши мне! Я в хате три семь пять на спецу. А то скучно!» Надо видеть лица судовых на этой сборке. Утром они были одинаковые, а сейчас принадлежали разным людям, и разговоры гудят в апогее, опять в вагоне поезда собрались друзья. Через несколько часов начали поднимать в хаты. Сознание того, что тебя вернут на больничку, так успокаивает, что испытываешь тихое тюремное счастье. В камере про меня забыли, место заняли. — «Что-то вы, господа, попутали» — добродушно посетовал я, водворяясь на своей шконке. — «А мы думали, ты не вернёшься». — «Расчувствовались» — объяснил я и положил на дубок пачку «Данхила», от вида которой у всех захватило дух.
Наутро хату разгрузили, так, что две шконки остались не заняты. Началась лафа. В соседних хатах по два человека на шконку, а то и больше. Пришёл Косуля, поинтересовался, не тесно ли в камере, намекая на свою причастность к вопросу, на что получил ответ: нет, в камере не тесно, на тюрьме — тесно. — «Ну, знаешь, я стараюсь…» — «Это заметно» — двусмысленно ответил я и погрузился в нервное размышление, не отвечая на вопросы. Косуля тоже занервничал и ушёл.
Через пару дней вызвали на продол. Женщина, что говорила «ещё посмотрим», спешно распоряжалась, торопя вертухаев; прозвучало слово «спецэтап», и не успел я глазом моргнуть, как завели на сборку, тут же вывели и, минуя процедуру идентификации личности на выходе, спешно усадили без всяких наручников в обыкновенный УАЗ без решёток и поехали. Без оружия, без дубинки к нам подсел огромный мент с ручищами как гири и предупредил: «Только без шуток, господа!» Но господа шутить настроены не были, и было их всего трое: я и двое немощных, совершенно жёлтых от гепатита арестантов, которые как дистрофики медленно и радостно переговаривались друг с другом. УАЗ выехал через какой-то задний двор, а вовсе не там, куда вползает в подворотню автозэк, и двинулся сквозь хмурое московское утро. Тут я увидел жизнь, обычную и недоступную. Стоим на светофоре, мимо идут люди, они не обращают на нас внимания; наверно, они удивились бы, если узнали, кого и куда везут в этой машине, на их лицах заботы, и я готов утверждать, что знаю, о чем думает каждый из них. Жадно вглядываюсь в лица, в облик города; нет, это уже не мой город, не тот, что был раньше. Это — щемящее воплощение прошлого, в которое не вернуться. Я знаю здесь каждую улицу, здесь живут или работают знакомые, Москва проплывает мимо глаз серой лентой, и я знаю, что безумно хочу ступить на её тротуары, чтобы немедленно расстаться с ней навсегда, нам тесно вдвоём на земле.
Однажды, когда мои самые близкие люди были уже за границей, а я ещё нет, я прощался с Москвой, не зная о разлуке, но предчувствуя её. Тот день был описан в письме, которое вспомнилось вдруг до последнего слова. Из урчащего нутра ментовского уазика письмо казалось наивным, возвышенным и притягательным как свобода. А с письмом припомнился и весь день, описанный в нем.
Гимнастика начинается с исходного положения. Есть таковое и в самочувствии. Только я забыл — какое оно. Я забыл ощущение себя, не чувствую своего лица, в прямом