Маленькая кривая улочка, вся завешанная тяжелой неподвижной листвой, – и эта рука, очень белая, округлая, обнаженная по плечо, которая плавно колебалась несколько секунд, понадобившихся ей, чтоб задернуть кисейной занавеской полумрак комнаты. И, не знаю каким чутьем, я понял нетерпеливость этого жеста, догадался, над чем опустила занавес голая женская рука… Я даже почувствовал на губах прохладную гладкость этой руки.
При каждой такой встрече в моем сознании звучал настойчивый зов: надо было тут же, немедленно их пленить, этих незнакомок, присвоить их, пополнить их плотью мои четки вымечтанных тел. Ибо каждая упущенная возможность была поражением, невосполнимой потерей, пустотой, которую другие тела смогут заместить лишь частично. В такие моменты моя лихорадка становилась непереносимой!
Я никогда не решался затрагивать эту тему с Шарлоттой. Еще немыслимей было говорить с ней о рассеченной надвое женщине в катере или о ночи с пьяной девочкой с танцплощадки. Догадывалась ли она сама о моем смятении? Безусловно. Не имея возможности представить себе конкретную проститутку в иллюминаторе или рыжую девчонку на старом пароме, она, думается, могла определить с большой точностью, «как далеко я зашел» в любовном опыте. Бессознательно какими-то вопросами, какими-то утайками, притворным равнодушием к каким-то щекотливым темам, даже молчанием я рисовал свой портрет – портрет любовника-недоучки. Но я не отдавал себе в этом отчета, как человек, забывающий, что его тень повторяет на стене движения, которые он хотел бы скрыть.
Так что, когда Шарлотта стала читать Бодлера, я подумал, что это просто совпадение – женское присутствие, обрисовавшееся в первой же строфе сонета:
– Видишь, – продолжала бабушка, перемежая русский французским, поскольку надо было сравнивать оригинал и переводы, – у Брюсова первая строка звучит так: «Когда, закрыв глаза, я в душный вечер лета…» и т.д. А у Бальмонта [12] – «Осенним вечером, когда, глаза закрыв…» На мой взгляд, и тот, и другой упрощают Бодлера. Понимаешь, в его сонете «теплый осенний вечер» – это очень конкретно, да, глубокой осенью, внезапно, как благодать – этот теплый вечер, единственный, скобка света посреди дождей и невзгод. В переводах они исказили Бодлера: «осенний вечер», «вечер лета» – это плоско, без души. А у него это мгновение магическое, знаешь, немножко вроде погожих дней бабьего лета…
Шарлотта продолжала свои комментарии с тем слегка наигранным дилетантизмом, которым маскировала часто очень глубокие знания, боясь, как бы не показалось, что она ими хвалится. Но я больше ничего не слышал, только то русскую, то французскую мелодию ее голоса.
Вместо этой одержимости женской плотью, вездесущей женщиной, которая изводила меня своей неистощимой многоликостью, я ощущал великое умиротворение. В нем была прозрачность «теплого осеннего вечера». И покой медлительного, почти меланхолического любования прекрасным женским телом, распростертым в блаженной любовной усталости. Телом, чувственные отражения которого разворачиваются анфиладой реминисценций, запахов, отсветов…
Вода в реке начала прибывать еще прежде, чем гроза докатилась до нас. Мы спохватились, когда течение уже заплескивало корни ив. Небо лиловело, чернело. Взъерошенная степь замирала ослепительными мертвенно-голубоватыми пейзажами. Щиплющий кисловатый запах прохватил нас вместе с холодком надвигающегося ливня. А Шарлотта, складывая салфетку, на которой мы полдничали, заканчивала свой разбор:
– Но в конце, в последних строках, обнаруживается истинный парадокс перевода. Бальмонт превосходит Бодлера! Да, Бодлер говорит о «песнях моряков» на острове, рожденном «запахом твоей разгоряченной груди». А Бальмонт, переводя это, слышит «разноязычные матросов голоса»… Эти крики на разных языках гораздо живее, чем «песни моряков» – довольно затасканный, надо признать, романтический штамп. Вот видишь, это как раз то, о чем мы как-то говорили: переводчик прозы – раб автора, а переводчик поэзии – соперник. Впрочем, в этом сонете…
Она не успела договорить. Вода забурлила прямо у нас под ногами, унося мою одежду, несколько бумажных листков и одну из Шарлоттиных сандалий. Налитое дождем небо обрушилось на степь. Мы кинулись спасать то, что еще можно было спасти. Я поймал свои штаны, рубашку, которая, уплывая, счастливо уцепилась за ветку ивы, и изловчился ухватить Шарлоттину сандалию. Потом листки – это были переписанные стихи. Ливень быстро превратил их в заплывшие чернилами комочки…
Мы не заметили своего испуга – оглушительный тарарам грома своим неистовством прогнал всякую мысль. Вихри воды замкнули нас в дрожащих границах собственных тел. С захватывающей остротой ощущали мы свои голые сердца, захлестнутые этим потопом, в котором небо перемешалось с землей.
Несколько минут спустя засияло солнце. С высоты берегового откоса мы любовались степью. Сверкающая, вздрагивающая тысячью радужных искр, она, казалось, дышала. Мы с улыбкой переглянулись. Шарлотта потеряла свою белую косынку, ее мокрые волосы потемневшими прядями струились по плечам. На ресницах поблескивали дождевые капельки. Насквозь промокшее платье облепило тело. «Она молодая. И очень красивая. Несмотря ни на что», – отозвался во мне тот непроизвольный голос, который нам не подчиняется и смущает нас своей прямолинейностью, но и открывает то, чего в обдуманную речь не пропускает цензура.
Мы остановились перед железнодорожной насыпью. Приближался длинный товарный состав. Случалось и раньше, что поезд, словно задохнувшись, в этом месте останавливался, ненадолго перегораживая нашу тропу. Это препятствие, причиной которому были, очевидно, какой-нибудь семафор или стрелка, забавляло нас. Вагоны возвышались гигантской запыленной стеной. От их пропеченных солнцем боков несло густым жаром. И только шипение паровоза вдали нарушало степную тишину. Всякий раз меня подмывало, не дожидаясь его ухода, пролезть через пути под вагоном. Шарлотта удерживала меня, уверяя, что вот только что слышала свисток. Иногда, если ожидание действительно затягивалось, мы влезали на открытую площадку, какие были в то время у всех товарных вагонов, и спрыгивали по другую сторону путей. Эти несколько секунд были полны веселого волнения: а вдруг поезд тронется и унесет нас в неведомые, сказочные дали?
На этот раз ждать мы не могли. Промокшие до нитки, мы спешили добраться до дому, пока не стемнело. Я взобрался первым, подал руку Шарлотте, и она поднялась на площадку. И тут поезд тронулся. Мы бегом кинулись через площадку. Я-то мог бы еще спрыгнуть. Но не Шарлотта… Мы остались стоять в проеме, наполнявшемся все крепчающим ветром. Линия нашей тропы потерялась в степном просторе. Нет, мы не были встревожены. Мы знали, что не одна, так другая станция скоро остановит бег нашего поезда. Мне даже показалось, что Шарлотта отчасти рада непредвиденному приключению. Она смотрела на равнину, возвращенную к жизни грозой. Ее волосы, развеваясь на ветру, захлестывали лицо. Время от времени она быстрым движением отбрасывала их. Солнце светило, но иногда начинал сыпать мелкий дождик. Шарлотта улыбалась мне сквозь эту сверкающую сетку.
То, что внезапно произошло на этой раскачивающейся площадке посреди степи, было похоже на изумление ребенка, которому после долгого тщетного разглядывания искусно запутанных линий рисунка вдруг открывается замаскированный в них персонаж или предмет. Он его видит, и арабески рисунка обретают новый смысл, новую жизнь…
То же самое сделалось с моим внутренним зрением. Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение, полное радужных переливов, и другие мгновения, которые я когда-то пережил: тот далекий вечер с Шарлоттой, печальный крик «кукушки», и то парижское утро, окутанное в моем воображении пронизанной солнцем дымкой, и ночное пробуждение на плоту с моей первой возлюбленной, когда над нашими переплетенными телами вырос огромный пароход, и