смотрю на телефон, вхожу в столовую и вижу деда Мануэля в том же положении, в каком оставил его, уходя: он неподвижно сидит на диване в надвинутом на лоб берете, с ссутулившимися плечами, равнодушный к дневному свету и ходу времени. Увидев меня, он улыбается, будто проснувшись, но, возможно, не узнает или путает с другим – с кем-нибудь из моих дядьев, со мной самим двадцать лет назад. Мать с беспокойной заботливостью просит меня сесть у жаровни и накинуть на колени край скатерти, чтобы я не простудился. Я замечаю, что она почти не знает, как вести себя со мной. Следит за малейшим движением, чтобы предугадывать каждое мое желание: не голоден ли я, не хочу ли выпить стакан горячего молока? Может, посильней растопить камин или помешать дрова в жаровне? Понравилась ли мне еда? Я делаю движение, чтобы подняться, и мать спрашивает, неужели я уже ухожу. Я прошу ее сесть рядом и рассказать о последних часах бабушки Леонор. Мать не может жить без нее, не может привыкнуть к ее отсутствию. Когда она на кухне, ей кажется, будто со второго этажа доносится голос бабушки Леонор, шарканье ее ног.
– Она взяла меня за руку, – рассказывает мать, – держала ее в «скорой» и не хотела отпускать, когда мы приехали в больницу. «Дочка, – сказала она незадолго до того, как от вернулась к стене, – как мне больно оставлять тебя одну, ведь я так люблю тебя». Бабушка не походила на мертвую, – говорит моя мать с тоскливой гордостью, – она не посинела, и ее рот не искривился, казалось, будто она спит. Ты не представляешь, сколько бабушка вспоминала о тебе. «Подумать только, – говорила она, – как далеко сейчас мой внук и как ему нравится путешествовать, а ведь он был такой боязливый в детстве, даже не высовывался за дверь, а уж до угла площади приходилось водить его за руку, и ведь он так поздно начал говорить, а теперь – посмотри – сколько иностранных слов знает!»
Дед Мануэль открывает глаза без ресниц с неповоротливой медлительностью старого морщинистого животного. Может быть, он знает, о чем мы говорим, и вовсе не потерял рассудок и память, а лишь притворяется, чтобы никто не раскрыл его униженного одиночества и стыда за свое бессилие. Он смотрит на нас, открыв рот, и его голос, такой звучный прежде, теперь почти не отличается от стона. Дед произносит одно или два слова – возможно, имя моей бабушки, – у него искажается лицо, и он заливается горькими, по-детски безутешными слезами. Во время еды мать повязывает деду Мануэлю на шею большую белую салфетку, потому что у него дрожат руки и он все проливает: тогда он кажется огромным идиотом, и я отвожу глаза, чтобы по крайней мере не унижать его жалостью.
– Ты ничего не ешь, – говорит отец, – эти иностранцы испортили тебе желудок, и куришь без перерыва.
В тишине монастыря или колодца раздается телефонный звонок, но я так погружен в себя из-за безмолвия и отчужденности, что не сразу вспоминаю, что это можешь быть ты.
– Это тебя, – говорит отец.
Я не помнил твой голос и уже начинал забывать наслаждение от его звучания, я произношу твое имя – Надя, – и оно кажется мне непривычным, я повторяю его, чтобы убедиться, что оно связано с тобой. Надя, я слышу тебя так близко, с такой ясностью, что на десятую долю секунды представляю, будто ты не в Нью- Йорке, а здесь, в Махине, будто только что приехала на автовокзал и звонишь мне из автомата. Я слушаю тебя со смешанным чувством восторга и недоверия и не могу поверить, что говорю с тобой, но это, несомненно, ты: даже если бы я не узнал твоего голоса, тебя выдал бы мадридский акцент с легкими английскими интонациями, твое ироническое спокойствие и непосредственность. В Нью-Йорке сейчас полдень и не переставая идет снег. Я представляю, как ты сидишь рядом с телефоном, спиной к окну, и рыжеватые волосы падают тебе на плечи. Я спрашиваю, что на тебе надето, и постепенно начинаю возбуждаться – твой голос будит во мне уснувшее желание.
– Черные облегающие брюки и забытая тобой рубашка – ты так торопился, собирая вещи, что половину оставил.
Ты смеешься надо мной, умолкаешь, и я представляю, что ты внезапно посерьезнела, потому что должна мне что-то сказать и подбираешь каждое слово – так же как тогда, когда в мельчайших подробностях мне что-то рассказываешь. Я прихожу в отчаяние оттого, что слышу тебя так близко и знаю, что ты на другом конце земли. Ты молчишь, и я боюсь, что связь оборвалась.
– Ты пока остаешься там? – спрашиваю я.
– Ненадолго, если хочешь, чтобы я приехала, – слышу в ответ, хотя и не совсем в этом уверен: слова отдаются легким эхом, и ты произносишь их так, будто боишься, что они прозвучат слишком напыщенно, словно спрашиваешь мое мнение по ничтожному вопросу.
– Я подумала, что могу на несколько месяцев согласиться на работу, предложенную мне в Мадриде. Моему сыну будет полезно пожить некоторое время в Испании, а я опять устала от Нью-Йорка и Америки. Что ты об этом думаешь?
Одинаковая робость парализует нас обоих на расстоянии в шесть тысяч километров – трусливая неуверенность в чувствах друг друга через два дня после разлуки. Я говорю, невольно подражая нейтральному тону твоего голоса, что тоже думал временно поселиться в Мадриде, и в приливах желания вспоминаю запах твоей кожи, блеск глаз и вкус губ, твои обтянутые черными брюками бедра и босые ступни. Не стыдясь, я прошу тебя приехать – не через месяц или восемь дней, а прямо завтра, сейчас: чтобы раздался звонок в дверь, я вышел открыть и, несмотря на всю невозможность, встретил тебя. Как тогда, подняв глаза в кафе нью-йоркской гостиницы и увидев в вестибюле тебя: ты искала меня со спокойной улыбкой на губах, будто даже не сомневалась, что приедешь вовремя, и знала все, что должно было с нами произойти.
Я считаю часы и дни, смиряясь с медлительностью времени: оно словно стоит на месте, но в то же время приближается к твоему приезду с той же скоростью, с какой незаметно удлиняются после полудня тени от крыш на мостовой площади Сан-Лоренсо, также, как сгущается полумрак во внутренних комнатах дома, когда моя мать и тетя, одетые в траур, читают молитвы Деве Марии. В доме еще не зажигают свет, и слышен шум моторов «лендроверов» и грузовичков, возвращающихся из рощ с грузом оливок, – в холодные неподвижные вечера с фиолетовой дымкой, когда небо над башнями остается чистым и синим, а на улицах уже почти темно. Поздним вечером проходят немногочисленные сборщики оливок, возвращающихся в город пешком, и одинокие крестьяне, ведущие за повод мула, нагруженного мешками и вязанками хвороста. Теперь уже не слышны на мостовой шаги артелей, звук деревянных тележных колес или стук копыт, не раздаются ни голоса девочек, поющих куплеты и прыгающих через скакалку, ни игры с песенками: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути».
Не поднимаются от источника стада коров, и никто не поет им заклинания: «Бао-Бао, кидайся на черного и на цветного, а на белого нет – он соленый».
Начинают звонить церковные колокола, и сквозь их ясные далекие звуки слышится бой часов на площади Генерала Ордуньи, теперь называющейся площадью Андалусии. Однако статуя осталась на том же месте – так же как ларьки с трубками и сигаретами в крытой галерее, часы на башне, остановка такси и полицейский участок с флагом на балконе, откуда уже не выглядывает субкомиссар Флоренсио Перес, умерший, как мне сказали, в прошлом декабре. В связи с этим в «Сингладуре» появился некролог, написанный Лоренсито Кесадой и занимавший целую страницу: в нем раскрывалось, с опозданием на