мозгу, уничтожая музыку, скрипки Шуберта и блеющий голос негра Мачина. Рамиро слышал и другой настойчивый и непонятный звук – легкий, непрекращающийся, сухой, смешанный с шарканьем подошв. Это был стук металлического наконечника палки, бившейся об углы и бордюры тротуаров и превращавшейся в барабанную дробь при соприкосновении с решеткой какого-нибудь окна: человек шел очень медленно, касаясь своим пальто побеленных стен и держа в руке палку, – несомненно, это был слепой, но что делал слепой в этот час на улицах Махины, почему преследовал Рамиро?

Дрожь ужаса сотрясла фотографа и почти вернула ему ясность мысли, но он еще глубже вжался в проем двери, пытаясь укрыться, просунул руку под пальто, ища утешение во фляге с водкой, и, сделав всего один глоток, снова погрузился в великолепие музыки и туман опьянения. Нельзя было шуметь, даже дышать: слепой был уже в нескольких метрах от него и при малейшей неосторожности, сдвинувшись хоть на миллиметр, он был бы обнаружен – слепые обладают сверхъестественным слухом и будто угадывают все происходящее рядом с ними, чувствуют присутствие чужаков, как животные. «Он услышит биение моего сердца», – подумал Рамиро, но сам прислушивался лишь к шагам этого человека, трению его пальто о стену, сухим ударам наконечника палки и глухому бормотанию, как будто он шептал на ходу молитвы. На несколько секунд фотограф увидел перед собой тень, тусклый блеск очков и металлического наконечника, ощупавшего ступеньку, на которой он стоял, и почти коснувшегося его туфель. Медленная и бесформенная фигура слепого, покачиваясь на тротуаре, остановилась на мгновение в шаге от Рамиро Портретиста, слегка повернулась в его сторону, двигая палкой, будто ощупывая препятствие, и удалилась с нечеловеческой и бесконечно долгой размеренностью, как ожившая статуя в бронзовых ботинках. На площади Сан-Лоренсо шаги раздавались с большей гулкостью, и Рамиро пошевелился, когда услышал звук ключа, поворачивающегося в замочной скважине, и грохот захлопнувшейся двери. Слепой жил очень близко, в доме на площади, за одним из трех голых тополей, достигавших своими ветвями самых верхних окон. Он позволил себе еще один глоток, потер закоченевшие руки, и в его воображении снова зазвучала величественная грусть квартета Шуберта. Над портиком Дома с башнями угрожающе вырисовывались силуэты фигурных водосточных желобов. Здание занимало целый квартал, и фотограф решил, что будет несложно войти внутрь, перебравшись через полуразрушенную ограду задних дворов.

Рамиро не боялся, что его поймает смотрительница. Он был настолько одурманен водкой, бессонницей, музыкой и призраками с фотографий, что не боялся ничего, не понимал, что пьян, и думал, будто тень, напугавшая его несколько минут назад, была лишь плодом воображения, разыгравшегося в темноте. Ему уже не нужно было вспоминать мелодию Шуберта или пытаться насвистывать ее – он чувствовал, как музыка бурлит в его крови, смешанной с алкоголем, натягиваясь на высоких нотах, словно готовая оборваться, и потом успокаиваясь, когда у него уже почти останавливалось сердце, давая несколько мгновений безмятежности, после которых снова возвращался поток тоски, траура и дерзости. Он не помнил, как спустился в подвалы Дома с башнями и одновременно глубины своей собственной души, замутненной алкоголем и растроганной музыкой. Он оказался перед нишей, где по-прежнему сидела девушка с открытыми глазами, руками, сложенными на коленях, будто не спала, ожидая его. Она показалась ему совсем маленькой и словно расплывчатой из-за пыльного нимба локонов – менее красивой и устрашающей, чем на фотографиях, почти домашней, скучающей и унылой. Теперь, находясь перед ней, Рамиро не знал, что делать, и в тумане его опьянения стало проблескивать слабое осознание нелепости и бессмысленности ситуации. При столь близком рассмотрении ее локоны казались обтрепанной паклей, как волосы куклы, глаза покрылись мутной пленкой, будто катарактой, и в уголках губ виднелись маленькие трещинки или морщинки, напомнившие ему женщин, макияж которых растекался при свете студийных ламп. Рамиро коснулся ее лица со страхом, что совершает осквернение, и почувствовал, что оно такое же сухое, холодное и словно присыпанное песком, как и камни подвала. Но ее взгляд, теперь мертвый и слепой, по-прежнему очаровывал его, а запах пыли, исходивший от ее одежды, вызывал головокружение, как духи со снотворным маком, которыми, как он читал, пользовались роковые женщины.

Рамиро коснулся ее лица, приоткрытых губ, шеи, скользнул пальцами к вырезу платья и заметил край бумажного листа. Требовалась предельная осторожность, он должен был успокоиться, чтобы его руки не дрожали. Он повернулся к ней спиной, из уважения, отпил немного водки и потер разжатые вытянутые пальцы, как вор, собирающийся разгадать шифр сейфа. Бумага может рассыпаться, когда он попробует развернуть ее. Рамиро вытащил записку и раскрыл с осторожностью, с какой разделял бы крылья засушенной бабочки, однако, несмотря на это, она распалась на четыре части. Он плохо видел, из-за шнапса сливались буквы, свет фонаря ослабевал, грозя погаснуть, и тогда он не найдет выхода, заблудится в подвалах, наталкиваясь, как слепой, на углы, старую мебель и остовы карет; его обнаружит грозная смотрительница, и через несколько часов он будет публично опозорен и, возможно, посажен в тюрьму. Рамиро уже представлял себе бесстрастное и мрачное лицо инспектора Флоренсио Переса, разорение своей студии, нищенство и приют для бедных. Как враждебные бури, музыка и страх потрясали его сознание: музыка вырастала до финального взрыва утешения и рыдания, а страх овладевал им, будто тьма, едва нарушаемая светом фонаря, а в Центре, перед глазами, в воспоминании сна и фотографии, возникающей под блестящей красноватой жидкостью проявителя, сидела непохороненная девушка, беззащитная, замурованная в подвале Дома с башнями, хранящая на алебастровой груди тайное любовное послание, вернувшееся на свет через три четверти века. Рамиро Портретист прочитал его не той же ночью, а лишь на следующее утро, когда проснулся на тюфяке в лаборатории, чувствуя запах рвоты и химических веществ и слыша треск иглы, вращавшейся в граммофоне и словно сверлившей ему мозг. Он заснул прямо в пальто и авиаторских очках, хотя не помнил, чтобы надевал их; рядом стояла пустая фляга из-под водки – Рамиро сбросил ее на пол, чтобы его снова не затошнило. Он с трудом, медленно раскрыл сжатую ладонь и обнаружил в ней четыре одинаковых кусочка жесткой желтой бумаги. Возвращение из Дома с башнями стерлось из его памяти. В водке это самое плохое, объяснял он майору Галасу, она крадет у человека часы его жизни.

Последнее, что он помнил, был страх остаться запертым в темном подвале, мяуканье кошки, неподвижная тень экипажа с лошадьми. Он поднялся в студию, где глухонемой уставился на него с испуганным спокойствием, с каким глядел бы на мертвого, выходящего из своей могилы. Рамиро знаками приказал ему уйти и, все еще не снимая пальто и каучуковых очков, прилипших к потным вискам, повалился на стул в маленькой комнате, служившей архивом, и разложил перед собой под яркой лампой четыре клочка бумаги. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – прочитал Рамиро, когда смог собрать фрагменты, и ему показалось, что, читая, он снова слышал квартет Шуберта, а музыка слов, написанных фигурным мужским почерком, оживляла кровь и вызывала прилив беспричинной нежности и жалости к самому себе, – как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Опустошенный похмельем, ослепленный слезами, стонущий, как теленок, Рамиро Портретист понял, без сожаления и надежды, что великой любовью его жизни была женщина, замурованная за тридцать лет до его рождения.

– Но я больше никогда ее не видел, – сказал он майору Галасу, как будто говоря о женщине, которую знал живой.

Две или три ночи спустя он, осушив одну из последних бутылок водки дона Отто, снова набрался смелости и вернулся в склеп прежней дорогой, но на этот раз его фонарь осветил лишь пустую нишу.

*****

Я смотрю на их лица и чувствую, что никогда не знал их по-настоящему, никогда не понимал, какие они были, кто они вне и вдали от меня, о чем вспоминают, что знают, как жили в тяжелые времена голода и страха – не века, а годы назад – незадолго до моего рождения, когда мои родители поженились и едва могли заплатить за проживание в мансарде и фотографии, сделанные им Рамиро Портретистом. Возможно, тогда они и не помнили, что он уже фотографировал их, когда они были детьми и на их невинных лицах было начертано предсказание будущих невзгод: мой отец в пиджачке, галстуке и коротких штанишках возле

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату