войны, он сеял мяту на участке возле оросительных каналов, а потом продавал арабам из оккупационной армии, использовавшим ее для ароматизации чая. Он откладывал часть своей крошечной прибыли, намереваясь когда-нибудь купить корову, а остальное тратил на анисовые сигареты и билеты на галерку на концерты эстрадных групп, приезжавших в Махину во время октябрьской ярмарки и после сбора оливок, когда в городе водились деньги и люди не были до такой степени измотаны, чтобы валиться с ног после ужина. Я представляю, как отец поспешно возвращался с поля воскресным днем – так же, как и я много лет спустя, – нетерпеливо умывал лицо холодной водой из кухонного тазика, одевался во взрослый костюм и причесывался, намазав волосы бриллиантином, перед куском зеркала, а потом отправлялся с друзьями – моим дядей Николасом и его двоюродным братом Рафаэлем – на площадь Генерала Ордуньи, хвастливо позвякивая в кармане несколькими монетами, заглядываясь на ноги девушек и вдыхая запах резких дешевых духов, который они оставляли, как обещание, в воздухе, проходя мимо. Я вижу, как он выходит из дома ночью, выгрузив овощи на рынке, уверенный в своей мужественности, возможно, только что побрившийся, останавливается на углу площади Альтосано, чтобы зажечь сигарету, решительный и почти спокойный, и направляется к улице Посо, засунув руки в карманы брюк, с сигаретой в углу рта, неторопливой мужской походкой, какой ходят крестьяне, с немного кривыми ногами. Он идет на площадь Сан-Лоренсо не для того, чтобы поговорить с моей матерью или постучаться к ней в дом, куда он будет допущен только через два или три года, а лишь затем, чтобы дать ей понять – ей, и ее семье, и любопытным соседкам, – что он выбрал ее и будет приходить каждый день, пока она не ответит на одно из его писем, пока не согласится перемолвиться с ним несколькими словами при встрече на улице Нуэва в воскресенье или во дворе церкви Санта-Мария после мессы, пусть даже не глядя в глаза и сначала ничего не отвечая, стараясь не краснеть и делая вид, будто не замечает его. Он повторяет каждый вечер один и тот же маршрут, а она ждет его шагов и выключает свет в своей спальне, чтобы он не увидел ее неподвижный силуэт за занавесками, и оба знают, что начали ритуал, в котором ни воля, ни чувства сначала особо не участвуют. Это игра по строгим правилам, предсказуемая и невыносимо формальная, как его письма к ней, на которые она несколько месяцев не отвечала, неуверенно склоняясь над разлинованным листом бумаги, как ребенок за школьной партой. Она едва умеет писать, потому что занятия прервались в начале войны, а после ее окончания было уже слишком поздно возвращаться в школу. В письмах друг другу они употребляют слова, непонятные им и чуждые их миру – пыльные штампы отжившего свой век романтизма: «Дорогая сеньорита, настоятельно прошу Вас соблаговолить оказать мне милость, не отказав в дружеской беседе, чтобы я мог поставить Вас в известность о честности моих намерений по отношению к Вам, так прочно поселившейся в моем сердце». Однажды ночью она, наверное, оставила, как знак, зажженный свет в своей спальне, а через неделю или две ждала его за решеткой окна на первом этаже. После первого скованного разговора они продолжали видеться, и мой отец в течение нескольких месяцев не осмеливался дотронуться до лежавших на прутьях решетки рук моей матери, а когда попытался сделать это, она отдернула их, словно боясь обжечься. Оба притворялись, будто встречаются втайне ото всех, и если мой дед Мануэль появлялся на площади в этот поздний час, отец тотчас исчезал, а мать закрывала ставни.
– Кто это был? – угрожающе спрашивал дед. – С кем ты говорила?
– Ни с кем.
Потом, с той же притворной случайностью, с какой начались их разговоры у окна, он стал приходить вечерами и заставал ее на пороге двери, со скрещенными руками, сжимающими рукава куртки. С тех пор они разговаривали там, вечер за вечером, при полуоткрытой двери, чтобы из дома могли следить за ними. Монотонные беседы вполголоса, попытки ласк, молчаливые отказы. Младшие братья подсматривали за ними с балкона или из прихожей, а мой дед звал ее домой, когда, бросив задумчивый взгляд на настенные часы, решал, что уже слишком поздно. Однажды, вероятно, через два-три года, отец надел галстук, побрился тщательнее обычного и отправился просить разрешения навещать свою невесту дома. Я хорошо себе представляю, как он, серьезный, неулыбающийся, сидит за столом с жаровней, избегая испытующих взглядов моих бабушки с дедушкой и прадеда Педро и дожидаясь ритуальных вопросов: каковы его намерения и какими средствами он располагает, чтобы жениться? Со временем отец стал задерживаться дольше и, наверное, иногда его колени и руки касались колен и рук моей матери под скатертью, и он слушал роман, читаемый моим дедом после ужина, и разговаривал с ним об урожае оливок и дожде. Так всегда развивались события – с бесстрастной медлительностью и удушающим чопорным этикетом, но моим родителям это казалось вполне естественным: подобно тому, как косьба могла происходить только летом, сбор винограда – в сентябре, а оливок – зимой, и было невозможно изменить порядок урожаев или ускорить их наступление. Через шесть-семь лет после первого свидания у окна на первом этаже, когда во всех их жестах и словах стала чувствоваться супружеская скука, но оба продолжали оставаться друг для друга такими же незнакомыми, как и в первую свою встречу, был назначен день исповеди и свадьбы, и мою мать, наверное, заранее охватило смутное чувство разочарования и страха. Она и бабушка Леонор теперь засиживались за полночь, вышивая скатерти для приданого, готовя простыни полотенца и белье с инициалами. Мой отец сказал ей, что после свадьбы им придется снимать комнату: он будет по-прежнему работать на участке своего отца, получит прилавок на рынке и купит дойную корову на деньги, которые копил с тех пор, когда продавал арабам пучки мяты за несколько сантимов. Родители купили им традиционную черную мебель, пожалуй, совершенно бесполезную, потому что она не помещалась в их комнате, большое распятие, рельефное изображение последней вечери в рамке из красного дерева, две маленькие чаши со святой водой, чтобы повесить их по обе стороны супружеской постели, много посуды, навсегда оставшейся в комоде, кофейный сервиз, чашки из которого постепенно разбивались, хотя ими никто не пользовался, посеребренные ножи, ложки и вилки с выгравированными инициалами, быстро утратившие яркость своего блеска. За несколько дней до свадьбы приданое было выставлено в самой просторной комнате дома, и все соседки с улицы Посо и площади Сан-Лоренсо заходили посмотреть на него и поздравляли мою мать. Перед вогнутой призмой зеркал у портнихи моя мать мерила подвенечное платье, искоса глядя на себя с неуверенностью и стыдом – так же, как смотрит со свадебных фотографий, сделанных Рамиро Портретистом в студии, перед неумело нарисованным французским садом, с белыми статуями и миртовыми оградами, под поэтическим закатом на черно-белом небе.
Возможно, в последние бессонные ночи в доме своих родителей она интуитивно чувствовала, что ее ожидает лишь еще один обман в жизни, но не понимала причины и не представляла себе, чтобы судьба могла сложиться иначе. Она должна была поселиться на другом конце города, за пределами знакомого ей мира – площади Альтосано, квартала Фуэнте-де-лас-Рисас, улиц, где прошло ее детство. Место, куда моя мать должна была переехать, рядом с воинской частью и литейным заводом, называли в Махине Лехио: она думала, что никого там не знает, что там темнеет раньше и ветер дует сильнее, чем на мощеных улочках Сан-Лоренсо. Она заранее почувствовала невыносимую тоску по своей матери, маленьким братьям, деду и безымянной собаке и поклялась, что будет обязательно навещать их каждый день и не допустит, чтобы они стали для нее чужими. Моя мать была замужем меньше месяца, когда однажды вечером услышала шаги на лестнице, ведущей в мансарду, а потом стук в дверь и голос своего брата Луиса, пришедшего сообщить о смерти деда Педро. Он умер после ужина, не выходя из-за стола: уронил голову на грудь, как будто заснув, и медленно повалился на бок с открытым ртом, похрипев несколько секунд. Никто бы не заметил, что дед мертв, если бы собака не начала отчаянно лаять, поднимая передние лапы и касаясь его лица, будто желая разбудить хозяина. Потом она легла у его ног и заскулила, а через несколько дней тоже умерла – не в доме, а на кладбище, свернувшись клубком на могиле моего прадеда Педро Экспосито.
Чувство, затерявшееся в глубине далеких лет и до сих пор потрясающее: именно это он хочет передать ей – не воспоминания и слова, а немногие образы, возвращающиеся сейчас к нему с мягкой настойчивостью, без участия воли и ностальгии, вызванные нежностью к Наде, как отзвук имен и продолжение ласк, обращенных в прошлое. Однако это слово ему тоже не нравится, оно кажется неточным и, возможно, обманчивым: не может быть прошлым то, что в данный момент живет в нем. это то же настоящее, спокойное биение которого он чувствует в пульсе Нади, когда обнимает ее сзади и кладет обе руки ей на грудь. «Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает», – читает она в